Пытался открыть страницу "Валентин Катаев", однако регистратор не принимает мой Е-mail.
Книга имеет в сети много адресов, вот одна из ссылок:
Чтобы избежать фамильярности в изложении биографических эпизодов великих представителей литературы, Валентин Катаев прибег к ассоциативным псевдонимам. Вот некоторые: королевич — С.Есениен, Командор — В.Маяковский, мулат — Б.Пастернак, соратник — Н.Асеев
В. Катаев. "Алмазный мой венец"
Так я до сих пор и не знаю. В своих воспоминаниях мулат, кажется, упомянул о своих отношениях с королевичем и сказал, что эти отношения были крайне неровными: то они дружески сближались, то вдруг ненавидели друг друга, доходя до драки.
По-видимому, я попал как раз на взрыв взаимной ненависти.
– Ну подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты в нем находишь?
Я отмалчивался, потому что весь был во власти поэзии мулата, а объяснить ее магическую силу не умел; да если бы и умел, то королевич все равно бы ее не принял: слишком они были разные.
– Пойми, какая это будет силища: я и он! Да у нас вся русская поэзия окажется в шапке.
Но я решительно отказался, отлично понимая, чем все это может кончиться.
Королевич льстиво и в то же время издевательски заглядывал мне в лицо своими все еще хмельными глазами и поцеловал меня в губы.
– Ну что ж, к соратнику я тебя, пожалуй, как-нибудь сведу.
Но надо было знать характер королевича.
– Веди меня сейчас же. Я знаю, это отсюда два шага. Ты дал мне слово.
– Лучше как-нибудь на днях.
– Веди сейчас же, а то на всю жизнь поссоримся!
Это был как бы разговор двух мальчишек.
Сначала она испугалась, отшатнулась, но потом, рассмотрев нас в сумерках черной лестницы, любезно улыбнулась и впустила в комнату.
– Какими судьбами! – воскликнула хозяйка и назвала королевича уменьшительным именем. Он не без галантности поцеловал ее ручку и назвал ее на ты.
Я был неприятно удивлен.
Оказывается, они были уже давным-давно знакомы и принадлежали еще к дореволюционной элите, к одному и тому же клану тогда начинающих, но уже известных столичных поэтов.
В таком случае при чем здесь я, приезжий провинциал, и для какого дьявола королевичу понадобилось, чтобы я ввел его в дом, куда он мог в любое время прийти сам по себе?
Не следует забывать, что соратник и мулат были близкими друзьями и оба начинали в «Центрифуге» С. Боброва.
– А где же Коля? – спросил королевич.
– Его нет дома, но он скоро должен вернуться. Я его жду к чаю.
Королевич нахмурился: ему нужен был соратник сию же минуту.
– Странно это, – сказал королевич, – где же он шляется, интересно знать? Я бы на твоем месте не допускал, чтобы он где-то шлялся.
Лада принужденно засмеялась, показав подковки своих жемчужных маленьких зубов.
Она сыграла на рояле несколько прелюдов Рахманинова, которые я не могу слушать без волнения, но на королевича Рахманинов не произвел никакого впечатления – ему подавай Колю.
– Спасибо, Ладушка, но мне, знаешь, не до твоего чая. Мне надо Колю!
– Он скоро придет.
– Мы уже это слышали, – с плохо скрытым раздражением сказал королевич.
Он положительно не переносил ни малейших препятствий к исполнению своих желаний. Хотя он и старался любезно улыбаться, разыгрывая учтивого гостя, но я чувствовал, что в нем уже зашевелился злой дух скандала.
Видно, он заранее нарисовал себе картину: он приходит к соратнику, соратник тут же ведет его к Командору, Командор признается в своей любви к королевичу, королевич, в свою очередь, признается в любви к поэзии Командора, и они оба соглашаются разделить первенство на российском Парнасе, и все это кончается апофеозом всемирной славы.
И вдруг такое глупое препятствие: хозяина нет дома, и когда он придет, неизвестно, и надо сидеть в приличном нарядном гнездышке этих непьющих советских старосветских помещиков, где, кроме Рахманинова и чашки чая с пастилой, ни черта не добьешься.
– Беда хочется вытереть нос, да забыл дома носовой платок.
– Ах, дорогой, возьми мой.
Лада взяла из стопки стираного белья, и подала королевичу с обаятельнейшей улыбкой воздушный, кружевной платочек. Королевич осторожно, как величайшее сокровище, взял воздушный платочек двумя пальцами, осмотрел со всех сторон и бережно сунул в наружный боковой карманчик своего парижского пиджака.
– О нет! – почти пропел он ненатурально восторженным голосом. – Таким платочком достойны вытирать носики только русалки, а для простых смертных он не подходит.
Его голубые глаза остановились на белоснежной скатерти, и я понял, что сейчас произойдет нечто непоправимое. К сожалению, оно произошло.
– Я? – с непередаваемым презрением воскликнул он. – Чтобы я извинялся?
– Тогда я тебе набью морду, – сказал я.
– Ты? Мне? Набьешь? – с еще большим презрением уже не сказал, а как-то гнусно пропел, провыл с иностранным акцентом королевич.
Я бросился на него, и, разбрасывая все вокруг, мы стали драться как мальчишки. Затрещал и развалился подвернувшийся стул. С пушечным выстрелом захлопнулась крышка рояля. Упала на пол ваза с белой и розовой пастилой. Полетели во все стороны разорванные листы Рахманинова, наполнив комнату как бы беспорядочным полетом чаек.
– Спасите! Помогите! Милиция!
Но кто мог услышать ее слабые вопли, несущиеся с поднебесной высоты седьмого этажа!
Мы с королевичем вцепились друг в друга, вылетели за дверь и покатились вниз по лестнице.
– А меня еще потом били маляры.
Конечно, никаких маляров не было. Все это он выдумал. Маляры – это была какая-то реминисценция из «Преступления и наказания». Убийство, кровь, лестничная клетка, Раскольников…
Королевич обожал Достоевского и часто, знакомясь с кем-нибудь и пожимая руку, представлялся так:
Причем глаза его мрачно темнели. Я думаю, что гений самоубийства уже и тогда медленно, но неотвратимо овладевал его больным воображением.
– Сам увидишь скоро.
В веревочной кошелке, которую он держал в руках, я увидел бутылку водки и две копченые рыбины, связанные за жабры бечевочкой. Рыбины были золотистого оттенка и распространяли острый аромат, вызывающий жажду, а чистый блеск водочной бутылки усугублял эту жажду. Но королевич, заметив мой взгляд, погрозил пальцем и, лукаво улыбнувшись, сказал:
– Только не сейчас. Потом, потерпи.
– Ты понимаешь, что он там написал? Он написал, что в дождливой темноте России дороги расползлись, как раки. Ты понимаешь, что так сказать мог только гений! Перед Гоголем надо стать на колени. Дороги расползлись, как раки!
И королевич действительно стал на колени, обратился в ту сторону, где, по его мнению, находилась Арбатская площадь с памятником Гоголю, перекрестился как перед иконой и стукнулся головой об пол.
– Неужели он это написал? – почти с суеверным ужасом воскликнул королевич. – А ты не врешь? – прибавил он, подозрительно глядя на меня. – Может быть, это ты сам выдумал, что графинчик был в фуфаечке, и морочишь меня?
– Прочти «Вия», прочти сцену у Плюшкина.
Он смущенно покрутил головой.
– Вот это да! Но все-таки мои раки гениальнее твоей природы, спящей с открытыми глазами. А в общем куда нам всем по сравнению с Гоголем! Особенно имажинистам! Тоже мне «образное мышление».
Страстная любовь к Гоголю как бы еще теснее соединила нас, и мы сидели молча рядом, подавленные гением Гоголя и в то же время чувствуя себя детьми великой русской литературы, правда еще не вполне выросшими, созревшими.
Кто-нибудь из них повсюду таскался за королевичем, с обожанием заглядывал ему в глаза, как верный пес, и все время канючил, прося позволения прочитать свои стихотворения.
Королевич обращался с ними грубо и насмешливо, не стесняясь в выражениях:
– Ну чего ты за мной ходишь? Может быть, ты воображаешь себя замечательным талантом-самородком вроде Алексея Кольцова или Никитина? Так можешь успокоиться: ты полная бездарность, твоими стихами можно только подтираться, и то поцарапаешь задницу. Ну? Не пускай сопли и не рыдай. Москва слезам не верит. Поворачивай лучше оглобли и возвращайся в деревню землю пахать, вместо того чтобы тут гнить. Все равно ни черта из тебя не получится, можешь мне поверить. Хоть, по крайней мере, не мелькай перед глазами, ступай в угол и молчи в тряпочку. Тоже мне гений! Знаешь, сколько ты мне стоишь? И на кой черт я тебя, дурака, пою-кормлю. Жалкий прихлебало!
Все они сгинули после смерти своего божества. Иные из них по примеру королевича наложили на себя руки.
Обиженный подражатель, утирая рукавом слезы, удалился.
– Друг мой, друг мой, я очень и очень болен! Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
Он произносил слово «очень» как-то изломанно, со своим странным акцентом. Выходило «ёчень, оёчень, иочень»…
Слова эти были сказаны так естественно, по-домашнему жалобно, что мы сначала не поняли, что это и есть первые строки новой поэмы.
– То ли ветер свистит над пустым и безлюдным полем, то ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь. Голова моя машет ушами, как крыльями птица. Ей на шее ноги маячить больше невмочь. Черный человек, черный, черный, черный человек на кровать ко мне садится, черный человек спать не дает мне всю ночь.
«Чьорный, чьорный, чьорный, человек, ч`лавик»…
Королевич вздрогнул и стал озираться, как бы увидев невдалеке от себя ужасный призрак.
Поэма называлась «Черный человек».
– Черный человек водит пальем по мерзкой книге и, гнусавя надо мной, как над усопшим монах, читает мне жизнь какого-то пройдохи и забулдыги, нагоняя на душу тоску и страх. Черный человек, черный, черный…
Чорный, чорный, чорный.
Что делало это слово еще более ужасным.
«…воспоминания безмолвно предо мной свой длинный развивают свиток; и с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю и горько жалуюсь и горько слезы лью, но строк печальных не смываю».
Я уже упоминал, что Лев Толстой, читая это стихотворение, всегда с особенным упорством и значением вместо «строк печальных» говорил «строк постыдных».
Поэма королевича «Черный человек» была полна строк именно не печальных, но постыдных, которых поэт не мог и не хотел смыть, уничтожить.
Королевич стоял, прислонясь к притолоке, и как бы исповедовался перед нами, не жалея себя и выворачивая наизнанку свою душу.
– …Черный человек! Ты прескверный гость. Эта слава давно про тебя разносится. Я взбешен, разъярен, и летит моя трость прямо к морде его, в переносицу…
Королевич вдруг как-то отпрянул и сделал яростный выпад, как будто бы и впрямь у него в руке была длинная острая трость с золотым набалдашником.
Потом он долго молчал, поникнув головой. А затем почти шепотом промолвил:
– …Месяц умер, синеет в окошко рассвет. Ах ты, ночь! Что ты, ночь, на коверкала? Я в цилиндре стою. Никого со мной нет. Я один… И разбитое зеркало…
Звездообразная трещина разбитого зеркала как бы прошла через наши души. Какой неожиданный конец!
Оказывается, поэт сам как в горячечном бреду разговаривал со своим двойником, вернее сам с собой.
Однажды в первые дни нашей дружбы королевич появился в таком плаще и цилиндре, и мы шлялись всю ночь по знакомым, а потом по бульварам, пугая редких прохожих и извозчиков.
Теперь там построено новое здание ТАСС.
Извозчик дремал на козлах. Королевич подкрался, вскочил на переднее колесо и заглянул в лицо старика, пощекотав ему бороду. Извозчик проснулся, увидел господина в цилиндре и, вероятно, подумал, что спятил: еще со времен покойного царя-батюшки не видывал он таких седоков.
– Давай, старче, садись на дрожки, а я сяду на козлы и лихо тебя прокачу! Хочешь? – сказал королевич.
– Ты что! Не замай! – крикнул в испуге извозчик. – Не хватай вожжи! Ишь фулиган! Позову милицию, – прибавил он, не на шутку рассердившись.
Но королевич вдруг улыбнулся прямо в бородатое лицо извозчика такой доброй, ласковой и озорной улыбкой, его детское личико под черной трубой шелкового цилиндра осветилось таким простодушием, что извозчик вдруг и сам засмеялся всем своим беззубым ртом, потому что королевич совсем по-ребячьи показал ему язык, после чего они – королевич и извозчик – трижды поцеловались, как на пасху.
И мы еще долго слышали за собой бормотание извозчика не то укоризненное, не то поощрительное, перемежающееся дребезжащим смехом.
Это были золотые денечки нашей легкой дружбы. Тогда он еще был похож на вербного херувима.
Мы обмыли новую поэму, то есть выпили водки и закусили копченой рыбой. Но расстаться на этом казалось невозможным. Королевич еще раз прочитал «Черного человека», и мы отправились все вместе по знакомым и незнакомым, где поэт снова и снова читал «Черного человека», пил не закусывая, наслаждаясь успехом, который имела его новая поэма.
Успех небывалый. Второе рождение поэта.
Ключик (Олеша) с женой жили в одной квартире вместе со старшим из будущих авторов «Двенадцати стульев» (другом, не братом!) и его женой, красавицей художницей родом из нашего города. (друг — Ильф И.А, брат — Петров /Катаев/ Е. П.)
Появление среди ночи знаменитого поэта произвело переполох. До сих пор, кажется, никто из моих друзей не видел живого королевича. Дамы наскоро оделись, напудрились, взбили волосы. Ключик и друг натянули штаны. Все собрались в общей комнате, наиболее приличной в этой запущенной квартире в одном из глухих переулков в районе Сретенских ворот.
Кончилось это внезапной дракой королевича с его провинциальным поклонником, который опять появился и сопровождал королевича повсюду, как верный пес. Их стали разнимать.
Его навязчивой идеей в такой стадии опьянения было стремление немедленно мчаться куда-то в ночь, к Зинке и бить ей морду.
Королевич никогда не мог с этим смириться, хотя прошло уже порядочно времени. Я думаю, это и была та сердечная незаживающая рана, которая, по моему глубокому убеждению, как я уже говорил, лежала в основе творчества каждого таланта.
«Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть», – а я одно видел: вы – Джиоконда, которую надо украсть! И украли».
У всех у нас в душе была украденная Джиоконда.
Осипшим голосом он пытался кричать:
– И этот подонок… это ничтожество… жалкий актеришка… паршивый Треплев… трепло… Он вполз как змея в мою семью… изображал из себя нищего гения… Я его, подлеца, кормил, поил… Он как собака спал у нас под столом… как последний шелудивый пес… И увел от меня Зинку… Потихоньку, как вор… и забрал моих детей… Нет!… К черту!… Идем сейчас же все вместе бить ей морду!…
Несмотря на все уговоры, он вдруг вырвался из наших рук, ринулся прочь и исчез в осенней тьме бульвара.
Что мы могли поделать? Это был рок. Проклятие.
Свидетельство о публикации №113122105110
Мы, студентами-первокурсниками с упоением читали вслух, под гитару, "Чёрного человека", сладостно и страстно воображая себя умудрёнными жизнью, стоящими на грани вечности. Сейчас, действительно, читается почти с суеверным страхом, но с ощущением величия человека, могущего отразить суть свою и суть жизни!