Весна 1915 года была ранняя, дружная — не в пример многим петербургским веснам. Город дымился синеватым, хмельным отстоем свежести и тревожных ожиданий.
Я с трудом открыл тяжелую дубовую дверь редакции и начал подниматься по лестнице, с каждым этажом замедляя шаги. Мне казалось, что все спускающиеся навстречу подозрительно поглядывают на карман моего студенческого пальто, откуда предательски торчит аккуратно свернутая в трубочку рукопись.
В просторной комнате «толстого» журнала было уже немало народу. На двух низких кожаных диванах, на десятке венских стульев сидели и начинающие и привычные, терпеливо ожидая редакторского приема. Хлопотливо и деловито торопились проследовать в кабинет маститые. Их узнавали, с любопытством оборачивались им вслед. Табачный дым, пронизанный солнцем, слоился и плыл вдоль стены. Прямо против входа горела в пятне заката тяжелая рама, из которой сумрачно и строго глядело скуластое длиннобородое лицо желчного и чем-то недовольного великого сатирика.
Изредка бесшумно приоткрывалась дверь редакторского кабинета, и юркая фигурка секретаря делала еле уловимый знак кому-нибудь из присутствующих. Счастливец тотчас же поднимался с места. Минуты тянулись как часы. Все молчали. Казалось, что находишься на приеме у знаменитого врача, где надо терпеливо и чинно дожидаться своей очереди.
Я отыскал свободный стул и сел в стороне. Прошло полчаса, а может быть, и больше. Входили и выходили посетители. Число ожидающих почти не убывало. Скрипнула дверь. Посередине комнаты остановилась странная фигура.
Это был паренек лет девятнадцати, в деревенском тулупчике, в тяжелых смазных сапогах. Когда он снял высокую извозчичью шапку, его белокурые, слегка вьющиеся волосы на минуту загорелись в отсвете вечереющего солнца. Серые глаза окинули всех робко, но вместе с тем и не без некоторой дерзости.
Он стоял в недоумении. Сесть было некуда. Никто из находившихся на диване не пожелал дать ему места. На него поглядывали равнодушно. Очевидно, приняли за рассыльного или полотера.
Паренек заметил мою потертую студенческую тужурку и решительно направился ко мне через всю комнату.
— Не помешаю? — спросил он просто. — Может, вдвоем поместимся? А?
Я подвинулся, и мы уселись рядом на одном стуле. Мой сосед неторопливо размотал пестрый домотканый шарф и покосился на меня. Широкая приветливая улыбка раздвинула его губы, сузила в веселые щелочки чему-то смеющиеся, чуть лукавые глаза.
— Стихи? — спросил он шепотом и ткнул пальцем в рукопись, оттопыривавшую мой карман.
— Стихи, — ответил я, тоже почему-то шепотом и не мог удержать ответной улыбки.
— Ну, и я того же поля ягода. С суконным рылом да в калашный ряд.
И он подмигнул в сторону ожидающих.
Так как на моем лице, видимо, написано было удивление, сосед поторопился рассказать, что в городе он совсем недавно, что ехал на заработки куда-то на Балтийское побережье и вот застрял в Петербурге, решив попытать литературного счастья. И добавил, что зовут его Есениным, а по имени Серега, и что он пишет стихи («Не знаю, как кому, а по мне — хорошие»). Вытащил тут же пачку листков, исписанных мелким, прямым, на редкость отчетливым почерком. И та готовность, с которой он показывал свои стихи, сразу же располагала в его пользу. Некоторая свойственная ему самоуверенность отнюдь не казалась навязчивой, а то, что он сам хвалил себя, выходило у него так естественно, что никто не мог бы заподозрить автора в излишнем самомнении. Да это и не вязалось бы с его простонародным, как сказали бы тогда, видом.
Я отвечал Есенину откровенностью на откровенность. Не прошло и нескольких минут, как мы разговорились по-приятельски.
А время между тем текло. Уже несколько раз выглядывал из двери секретарь и быстро обегал глазами оставшихся в комнате. На нас он даже не взглянул.
Вошел редакционный сторож с огромным подносом и привычно обнес сотрудников стаканами чаю и легкой закуской. Есенин протянул было руку к соблазнительному бутерброду с ветчиной, но сторож ловким ныряющим движением отвел поднос в сторону.
Нас не хотели замечать. Есенин вздохнул и с покорным видом уселся обратно. Комната постепенно пустела.
— Ну вот наконец и наша очередь,— сказал мой сосед и подтолкнул меня в бок. Появившийся секретарь остановился около стола и начал собирать какие-то папки.
— Теперь мы? — спросил Есенин неожиданно оробевшим голосом.
Секретарь поглядел недовольно и устало.
— Господа, на сегодня прием закончен. Редактор уже уехал. Если хотите видеть его лично, приходите в пятницу.
И тотчас же снова уткнулся в свои бумаги.
Мы минуту постояли молча, взглянули друг на друга и пошли прочь.
Когда были уже на лестнице, Есенин не выдержал и фыркнул себе в ладонь.
— Ловко! — сказал он почти в восхищении. — И выходит, вправду — «в калашный ряд». А мы-то сидели, мы-то ждали рая небесного! Вот тебе и рай! Ну да ладно! Я еще своего добьюсь. Стихи у меня хорошие. Будут Есенина печатать! Слово даю!
Мы шли к Неве, и упругий порывистый ветер бил нам в лицо. Небо казалось широко развернутым алым парусом. Темная глыба Исаакия, синея, висела в воздухе.
— Люблю, когда просторно! — вздохнул Есенин. — В Москве теснота и сутолочь! А здесь — во как! — И он обвел рукою полгоризонта.
Перешли Николаевский мост. Начался бесконечный ряд еще оголенных деревьев Конногвардейского бульвара. Не помню, как разговор снова вернулся к стихам.
— Хочешь, свои почитаю? — спросил мой спутник (он сразу же стал говорить мне «ты», и это, видимо, было его привычной манерой). — Неужели таких стихов они печатать не будут? Нет, шалишь, напечатают. Это ведь о России. В самую сердцевину сейчас — на второй-то год войны. И он начал читать — сначала тихо, а потом с большим и большим одушевлением:
Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!»
Я скажу: «Не надо рая,
— Хорошо-то хорошо, но уж очень иконописно — «рать святая», «рай». Ладаном пахнет.
— А что, это плохо?
— Как кому. Вот у Блока тоже о России, но совсем иначе — мужественнее, проще.
— Да ведь то Блок! Он передо мною игумен. Не удивляйся «божественным» сравнениям — меня в церковноприходской школе грамоте учили. Он игумен, а я кто? Послушник, да и то расстрига.
Он лукаво подмигнул мне:
— Божественности во мне мало. Вот увидишь, утеку из монастыря, а тогда поминай как звали! Это я так, притворяюсь только смиренником. Что, не веришь? — И неожиданно, вложив два пальца в рот, залился оглушительным озорным свистом. Два три прохожих, испуганно вздрогнув, обернулись в нашу сторону. Есенин засмеялся.
— Ну, — кивнул он на соседнюю улицу, — мне сюда. Будь здоров. Не поминай лихом. А встретимся — стихи почитаем. К тому времени новые будут. Я теперь, как скворец, с утра на ветке горло деру.
Так я впервые встретился с Сергеем Есениным на заре его литературной быстро разгорающейся славы.
Сейчас, перебирая некоторые давние записи, хочется кое-что дополнить и уточнить.
Годы первой империалистической войны характерны были не только обилием казенного «ура-патриотизма» в поэзии и эстетскими крайностями полнейшего отказа от всякого сближения с действительностью, но и бурным расцветом всяких кружковых споров и дискуссий, свидетельствовавших о том, что буржуазное искусство зашло в тупик.
Страницы журналов того времени являли печальную картину безнадежной растерянности или неприкрыто реакционных настроений. А читателю уже приелись до тошноты настойчиво повторявшиеся темы пессимизма, обреченности, смерти или взвинченного гедонизма. Он перестал верить стихам, за которыми не чувствовалось подлинного дыхания жизни.
Легко себе представить, какой неожиданностью было появление на этом мрачном и однотонном фоне первых стихов еще никому неведомого поэта Сергея Есенина, от которых пахнуло не только свежестью весеннего ветра, запахом цветов и полей, но и самозабвенной радостью бытия. Это было как раз то время есенинской молодости, о которой впоследствии сам поэт вспоминал как о неповторимой и светлой поре:
— Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.
Так или иначе, Сергей Есенин с первых же шагов в литературе был замечен.
В те дни я уже нередко встречался с Есениным на литературных выступлениях. Держался он несколько в стороне, независимо, и ко всему, что происходило, приглядывался жадно. Охотно знакомился с новыми людьми и почти сразу же находил с ними дружеский, непринужденный тон. Одет был по-прежнему, по-деревенски. Бледно-голубая русская рубаха очень шла к его белокурым легким волосам. Маленькие узкие глаза светились не то насмешливо, не то хитровато. Свои стихи Есенин читал неторопливо, сдержанно и с большой долей скромности, напускной или искренней — трудно было понять. Он уже получил некоторую известность в литературных кругах. Его печатали. О нем говорили. «Самородок», «из народных недр» — стало привычным эпитетом к его имени.
Есенинская слава росла с каждым днем. Он пришел в литературу вовремя и хорошо знал это. Буржуазный читатель был настроен патриотически, он требовал «народности». Такие стихи десятками встречались на страницах тогдашних журналов. Но есенинский талант ярко пробивался сквозь условность литературной манеры. Стихи его были лиричны и легки, как весенние туманы.
Есенин стремился к успеху и, по мере того как привыкал к литературному окружению, обнаруживал все большую уверенность, а иногда и надменность. Щедро расточаемая похвала интеллигентских салонов стала для него и привычной и необходимой.
Гибельным для Есенина оказалось знакомство с кружком Мережковского и Зинаиды Гиппиус. На их сборища в доме Мурузи (нелепое огромное здание на углу Литейного и Пантелеймоновской в железно-мавританском стиле) сходилось пестрое общество литераторов и университетских профессоров, некогда настроенных либерально, а ныне сильно поправевших. Непривычное слово «народ» произносилось здесь с мистическим трепетом и некоторой опаской. Эту «дикую силу» предпочитали видеть укрощенной, вошедшей в «законные берега».
Для Зинаиды Гиппиус — пифии и вдохновительницы этого салона — появление Есенина оказалось долгожданной находкой. В ее представлении он так же, как и поэт Н. Клюев, должен был занять место провозвестника и пророка, «от лица народа» призванного разрешать все сложные проблемы вконец запутавшейся в своих религиозно-философских исканиях интеллигенции. Чтобы больше подчеркнуть связь с «почвой», «нутром», «черноземом», Есенина облекли в какую-то маскарадную плисовую поддевку (шитую, впрочем, у первоклассного портного) и завили ему белокурые волосы почти так же, как у Леля в опере «Снегурочка». Соответствующим образом были принаряжены отныне и его стихи, еще так недавно свежие, как черемуха в деревенском саду.
Не обошлось и без влияния Клюева, поэта большой и темной силы, изощрявшего свое воображение в затейливой, пестрой, надуманной передаче какой-то самим им изобретенной сказочной заонежской жизни. Русская деревня в представлении Клюева являла все черты пряничного сусального стиля. Все в ней дышало сусальным благополучием и былинным обилием и объективно, конечно, выражало не подлинное лицо деревни, народа, а психологию хуторского столыпинского кулачества. И это как нельзя лучше соответствовало книжным восторгам Мережковского и его круга. За несколько месяцев Есенин стал неузнаваемым: исчезли последние следы его деревенского смущения. Нелепый псевдонародный кафтан, делавший его похожим на запевалу из цыганского хора, обязывал ко многим неестественным жестам и вычурной речи. Постепенно уходили прежняя естественность и наивная общительность. Он был, как и раньше, весел и насмешлив, но ко всему этому примешивалась заметная доля умной и расчетливой хитрецы. Вероятно, в глубине души Есенин сам подсмеивался над своим маскарадом, но, считая его выгодным для литературной славы, упорно не желал с ним расставаться.
Однажды я затащил Есенина в кружок наших университетских поэтов 3 . Он пошел неохотно, с видом некоторого снисхождения. Ему уже успели прискучить подобные выступления и в более льстивших его самолюбию кругах. Но здесь, среди горячей молодежи, которая не обнаруживала перед ним и тени почтительной лести, Есенин неожиданно оживился и с глубоким интересом стал вслушиваться в общий разговор. Читали в этот вечер много, с увлечением, спорили больше, чем обычно. Есенин не отставал от других. Я не узнавал его. Словно волною смыло с него всякую нарочитость. Впервые я услышал его непритворную и свободную речь о стихах. Он критиковал и восхищался совершенно так же, как и мы, его безвестные сверстники. Ему не перед кем было притворяться, и он с улыбкой сбросил свой оперный кафтан. Нашлась у кого-то гитара, Есенин сел боком на стул, задорно тряхнул кудрями и уверенно тронул струны. Мягко, вполголоса, пел он песни, свои и чужие, а лицо его было задумчивым и строгим. Когда попросили прочесть стихи, он так же просто отставил гитару в сторону и начал читать, постепенно все более и более увлекаясь движением собственной речи.
Я слышал многих поэтов, но никто из них не читал с такой предельной выразительностью, с таким самоупоением. Каждая фраза была гибкой и точной в есенинской передаче. Чувствовалось, что иначе и не могло быть произнесено, что найдены именно те слова, которые подсказывает подлинное волнение. Когда Есенин, кончив, вытирал лоб темно-малиновым платком, лицо его светилось широкой, рвущейся наружу радостью. И он был незабываемо красив в ту минуту. Зачем ему было рисоваться перед нами, щеголять нарочитыми славянизмами? Мы подняли бы его на смех. Он и сам не прочь был посмеяться над своими «высокими покровителями». Надушенный воздух великосветских салонов давно уже неприятно щекотал ему ноздри. Там ему все же было душновато. И, только повинуясь Клюеву, тогдашнему своему наставнику, соглашался он ездить на эти званые вечера.
Уже много лет спустя рассказали мне любопытный случай, относившийся к этой эпохе. Клюев с Есениным были приглашены на один из «четвергов» графини Клейнмихель, представительницы одного из крайних монархических течений. В великолепном особняке на Сергиевской собралось общество, близкое к придворным кругам. За парадным ужином, под гул разговоров, звон посуды и лязг ножей, Есенин читал свои стихи и чувствовал себя в положении ярмарочного фигляра, которого едва удостаивают высокомерным любопытством. Он сдерживал закипавшую в нем злость и проклинал себя за то, что согласился сопутствовать Клюеву. Когда они собрались уходить и надевали в передней свои тулупы, важный старик дворецкий с густыми бакенбардами вынес им на серебряном подносе двадцать пять рублей.
— Это что? — спросил Есенин, внезапно багровея.
— По приказанию ее сиятельства, вам на дорожку-с!
— Поблагодарите графиню за хлеб-соль, а деньги возьмите себе! На нюхательный табак!
И ушел, хлопнув дверью.
Но такая независимость проявлялась у Есенина сравнительно редко. В основном он ничуть не старался разрушить творимую вокруг него легенду о «представительстве от народа». А это необходимо было поддерживать соответствующей линией литературного поведения и даже внешним обликом. Но было уже новое в отношении Есенина к такому — им самим избранному стилю. Он начинал им тяготиться.
А война шла своим неуклонным путем и приближала время великих потрясений, начисто зачеркнувших многое, что волновало тогда узкие литературные круги.
Шел декабрь 1916 года. Я уже давно сменил студенческое пальто на шинель вольноопределяющегося. Жить приходилось в казарме, но в предпраздничные дни, с увольнительной запиской в кармане, я свободно бродил по улицам города, стараясь, впрочем, по возможности меньше попадаться на глаза офицерам, чтобы не подвергать их соблазну сделать мне какое-либо замечание. Особенно сторонился я новоиспеченных прапорщиков. Все же, гуляя по городу, трудно было не заглянуть на Невский. А в толпе на его тротуарах то и дело поблескивали золотые и серебряные погоны. Тут уж приходилось держать ухо востро. И вот, торопясь миновать Морскую, я неожиданно столкнулся с такой же робкой и быстрой фигурой в серой солдатской шинели. На меня поглядели знакомые насмешливые глаза.
— Я самый. Разрешите доложить: рядовой санитарной роты Есенин Сергей отпущен из части по увольнительной записке до восьми часов вечера.
Мы оба расхохотались — так необычна была наша встреча — и тут же свернули на Мойку, чтобы никто не мог помешать нашему разговору.
Я глядел на Есенина и не узнавал его. В грубой, не по росту большой шинели с красными матерчатыми крестиками на солдатских погонах, остриженный наголо, осунувшийся и непривычно суетливый, он казался мальчиком-подростком, одетым в больничный халат. Куда девались его лихие кудри, несколько надменная улыбка?
Он рассказал мне, что ему удалось устроиться санитаром в дворцовом госпитале Царского Села.
— Место неплохое, — добавил он, — беспокойства только много. И добро бы по работе. А то начнешь что налаживать — глядь, какие-то важные особы пожаловали. То им покажи, то разъясни — ходят по палатам, путают, любопытствуют, во все вмешиваются. А слова поперек нельзя сказать. Стой навытяжку. И пуще всего донимают царские дочери — чтоб им пусто было. Приедут с утра, и весь госпиталь вверх дном идет. Врачи с ног сбились. А они ходят по палатам, умиляются, образки раздают, как орехи с елки. Играют в солдатики, одним словом.
Я и «немку» два раза видел. Худая и злющая. Такой только попадись — рад не будешь.
Доложил кто-то, что вот есть здесь санитар Есенин, патриотические стихи пишет. Заинтересовались. Велели читать. Я читаю, а они вздыхают: «Ах, это все о народе, о великом нашем мученике-страдальце. » И платочек из сумочки вынимают. Такое меня зло взяло. Думаю — что вы в этом народе понимаете? 4
Так разговаривая, шли мы по темнеющим улицам.
— Да, — протянул задумчиво Есенин, — какие-то стихи будем мы писать после войны? Опять начнутся «розы» и «мимозы»? И неужели нельзя будет говорить о народе так, как он этого заслуживает? Я так думаю, что ему никто и спасибо за эту войну не скажет.
Мы долго бродили в тот день в зимних морозных сумерках. Заходили погреться в какую-то чайную, слушали заливистого гармониста. Есенин пел мне вполголоса заунывные рекрутские частушки. Уже при свете вспыхнувших вдоль Загородного проспекта фонарей я проводил его на Царскосельский вокзал.
Вторично встретились мы уже после февральской революции, и тоже на Невском, в праздничной, шумной суете.
На этот раз мы шли свободно и весело, чувствуя себя полными хозяевами города. Мимо нас проходила какая-то часть, по-видимому, недавно прибывшая с фронта. Есенин долго вглядывался в серые, утомленные лица солдат. Он заметно помрачнел.
— Когда же кончится эта проклятая война! Здесь по улицам с песнями и флагами ходят, а раненых все везут и везут. Керенский таким воякой оказался, что не дай боже.
Мы невесело помолчали. Проклятый вопрос, как кончить с войной, мучил в то время каждого, кто имел возможность хоть на минуту выключить себя из стихийного ликования, бушевавшего на улицах, и внимательно оглядеться вокруг. В сущности, исчезли только полицейские шинели и царские флаги. Многое осталось по-старому, и толстый Родзянко с балкона Государственной думы призывал продолжать войну почти в тех же выражениях, как это делалось и в старой казарме.
Мы продолжали молчать, пока не поравнялись с большим книжным магазином Вольфа.
— Зайдем! — предложил Есенин.
В огромном помещении, до потолка заполненном книгами, было пусто. Широкие прилавки пестрели свежими обложками. В огромных папках, на специальных стеллажах, пухло покоились гравюры и литографии. Томный, с иголочки одетый приказчик почтительно наклонял гладко расчесанный пробор над грузным черепом какого-то старика, утонувшего в низком кожаном кресле. Старик, сдвинув очки на широкий лоб и приблизив к самым глазам маленький старинный томик, тоненьким капризным голосом ворчал на что-то и изредка постукивал по странице сухим, костлявым пальцем. Какая-то дама лениво перелистывала желтые французские книжки.
Мы подошли к прилавку. У нас в глазах зарябило от множества цветных обложек.
— Нет, ты только послушай, как заливается этот индейский петух!
И, раскрыв пухлый том Бальмонта, громко и высокопарно, давясь подступавшим смехом, Есенин прочитал нараспев и в нос какую-то необычайно звонкую и трескучую строфу, подчеркивая внутренние созвучия. И тут же схватился за лежавший рядом сборник Игоря Северянина.
— А этот еще хлестче! Парикмахер на свадьбе!
Мы так увлеклись, что и не заметили выросшего рядом приказчика.
— Молодые люди, — сказал он вежливо и спокойно, — вы шли бы прогуляться. Погода хорошая, и вам на улице будет гораздо интереснее. А тут вы только книги ворошите. Ведь все равно ничего не купите. Денег-то, вероятно, нет? Есенин вскипел:
— Денег нет, это верно. Тут уж ничего не скажешь. Да зато есть вот это!
И он выразительно хлопнул ладонью по собственному лбу.
— А если я, как курица, везде по зернышку клюю, то это уж мое дело. Никому от этого убытка нет.
И, презрительно вздернув голову, направился к выходу. Но когда мы очутились за дверью, не выдержал и рассмеялся на всю улицу.
— А ведь он и вправду думал, что мы книжки украдем. Это я-то Бальмонта буду красть? Чудеса!
Веселое настроение не покидало его всю дорогу.
Эта встреча была последней перед несколькими годами разлуки.
Есенин вскоре демобилизовался из армии. Долгое время я ничего не слышал о нем, хотя и встречал его имя на страницах журналов и альманахов. К нему пришла, наконец, широкая литературная слава, гораздо более серьезная, чем эфемерная известность петроградских предреволюционных салонов. В том, что его стихи были в то время далеки от подлинного понимания народа и его роли в революции, Есенин, конечно, не отдавал себе отчета. Его поэтический язык той поры, вся система образов были насыщены привычной с детства библейской гиперболизацией. Он был обречен на патетику и преувеличение. Он словно забыл на время, что у него в руках чудесная возможность говорить о своей родине простыми и ясными, как полевые цветы, словами народной речи.
Есенин покинул берега Невы надолго. Он редко возвращался сюда, потому что уже всем сердцем принадлежал Москве.
Здесь нашел он себе место в яростно закипавшей жизни московских литературных кругов и в эпоху, предшествующую нэпу, стал во главе московских имажинистов, разделяя их скандальную известность периода кабачка «Стойло Пегаса». Впрочем, увлечение имажинизмом не было у Есенина длительным. Его свежему поэтическому дарованию скоро стало тесно в узких рамках преднамеренной «литературщины». Но в этот период свойственный Есенину полемический задор и соблазнительная возможность лишний раз скрестить меч с противниками бросали его в самую сердцевину литературных схваток. Ему нравилось удивлять, приводить в недоумение, оглушать аудиторию внезапным пронзительным свистом. Он писал свое имя аршинными буквами на стенах Страстного монастыря, к великому ужасу московского обывателя. Ночью со своими приятелями переименовывал главнейшие улицы, вывешивая новые дощечки, один за другим выпускал тоненькими брошюрками стихотворные сборники имажинистов с ошарашивающими названиями. Таковы были слухи, доходившие о нем в Петроград, и многое в них было похоже на правду.
Конечно, все это граничило с литературным «ушкуйничеством» и мало имело общего с возникновением нового поэтического жанра.
Издали — из Петрограда — казалось странным, зачем понадобилась Есенину, уже утвердившему себя, известному поэту, эта неумная и никого не убеждающая шумиха. Многие были склонны обвинять в этом — и не без основания — ближайших его друзей и собутыльников. Но удивительнее всего было то, что сам Есенин не только не протестовал против такого положения вещей, но, казалось, одобрял шум, поднятый вокруг его имени. В этот период я видел его только случайно и мельком, во время редких наездов в Москву.
Однажды он вошел в редакцию издательства «Круг» и хмуро, ни с кем не здороваясь, направился к секретарскому столу.
— Сергей Александрович, — радостно потянулся к нему секретарь, — я сейчас освобожусь и буду к вашим услугам.
Есенин так же мрачно присел на соседнее кресло. Я с удивлением смотрел на его щегольскую шубу и модную шляпу. Он бережно снял — палец за пальцем — дорогие, видимо заграничные, перчатки и, не торопясь, начал разглаживать их у себя на колене. Теперь уже ничто не напоминало в нем прежнего деревенского парня. Тщательно выбритое и нездорово припухлое лицо, капризные, нетерпеливые жесты, какая-то явно показная презрительность делали его похожим на избалованного публикой актера. Никого не узнающим, медленным взглядом обвел он всю комнату и не ответил на обращенные к нему приветствия. Глаза его казались мутными, ушедшими в себя. Он был пьян, но большим усилием воли владел собой. По нервному покачиванию ноги в узком желтом ботинке можно было заметить, что его переполняет глухое и давнее раздражение.
Начался разговор с секретарем редакции в очень резком, неприятном, тоне. Есенин, не к чести будь ему сказано, вел себя в эти минуты крайне вызывающе, надменно.
Всем кругом стало неловко.
На следующий день мне пришлось быть невольным свидетелем завершения этой истории. В литераторской столовой Есенин подошел к одиноко обедавшему секретарю и, опустившись рядом с ним на стул, сказал необычайно мягко и приветливо:
— Вы на меня не сердитесь, М. Н.? Вчера я был груб и наговорил много лишнего. Давайте забудем это, а? — И он протянул руку с такой неотразимой улыбкой, что нельзя было не ответить ему тем же.
Через минуту я уже видел, как оба собеседника мирно чокались принесенным вином. Есенин, рассказывая что-то забавное, хохотал во все горло — и так заразительно, что к нему присоединились все соседи.
Жизнь Есенина, даже на глазах близко знавших его людей, превращалась в легенду. О нем, шепотом и открыто, рассказывали самое невероятное. И вместе с тем, никто из недоброжелателей не мог отказать ему в умении работать, неуклонно растить и совершенствовать свой незаурядный поэтический дар. Странно было бы предположить, что такие стихи принадлежат человеку, не умеющему думать и критически судить себя. И, вместе с тем, трудно было понять, что в слухах о нем являлось правдой, что бьющей на эффект, безудержной выдумкой.
Особенно странной казалась его близость с получившей мировую известность, уже не молодой танцовщицей Айседорой Дункан. Что было общего между ним, рязанским парнем, истинным младенцем по своей непосредственности, и этой, прошедшей все соблазны европейской славы и международных скандалов, избалованной и капризной иностранкой?
Айседора Дункан, талантливейшая возродительница античного танца, приехала в Советскую Россию по приглашению А. В. Луначарского. Они встретились за границей на одном из дипломатических раутов. Дункан уверила Анатолия Васильевича в том, что танцы древней Греции, гармония здорового духа и тела, возможны, с ее точки зрения, не в дряхлой Европе, а в молодой России.
В Москве она поселилась на Поварской, в отведенном для нее особняке, и открыла занятия ритмической студии. На ее вечера собирались избранные представители художественного мира. Однажды со своими друзьями имажинистами приехал туда и Есенин.
Об их первой встрече ходило немало легенд. Вот одна из них.
Выступали ученицы знаменитой танцовщицы. Одна за другой исполняли они в античных туниках, с босыми ногами, ритмические пляски, воспроизводившие рисунки чернофигурных греческих ваз. Есенин глядел на них равнодушно. Их гибкие и строго ритмизованные движения, казалось, ничего не говорили его душе. Но затем начала свой танец Айседора Дункан. Точный, необычайно легкий полет ее тела и тонкая выразительность жеста захватили присутствующих. Дыхание подлинного искусства прошло над притихшим залом. Есенин широко раскрыл восхищенные глаза. Он, русский человек, в эту минуту и сам почувствовал себя на счастливых берегах древней Эллады, рождавшей богов и героев.
По окончании танца он вскочил с места и на огромном зеркале, идущем во всю стену, острым камешком своего кольца начертил два четких слова: «Люблю Дункан» — и поставил три огромных восклицательных знака. Мировая знаменитость, избалованная непрестанными успехами, очевидно, первый раз в жизни столкнулась с подобным выражением восторга. Она попросила перевести ей есенинские слова. Смысл их поразил ее не менее, чем способ, который избрал Есенин, чтобы выразить свои чувства. Когда же ей стало известно, что перед нею уже прославленный поэт, не так давно бывший простым деревенским пастухом, Дункан и сама пришла в не меньший восторг. Она тотчас же начала беседу с Есениным (через переводчиков, конечно) и уже весь вечер не отпускала его от себя.
Дункан не владела русской речью, а Есенин в те времена не знал ни единого иностранного слова. Как они понимали друг друга, — остается загадкой. Во всяком случае — понимали. Их внезапно вспыхнувшая дружба изумила всю Москву. Бросались в глаза и значительная разница в возрастах (Сергей годился Дункан в сыновья) и полнейшее несоответствие их вкусов, привычек, житейского обихода. Но они были неразлучны. Очевидно, их связывало сильное и подлинное чувство — что бы ни говорили есенинские недоброжелатели.
Было в есенинском увлечении знаменитой танцовщицей и нечто от привычного ему тщеславия и стремления «удивлять, неожиданностями», а вместе с тем и большая доля искреннего чувства — человек большой искренности, Есенин никогда не мог бы лгать самому себе.
И, как это всегда бывает с натурами цельными, не умеющими дробить себя, он отдался своему увлечению целиком, поступаясь даже многими своими давними привычками и пристрастиями.
Дункан всецело подчинила Есенина своим вкусам. Прежде всего она позаботилась о том, чтобы придать ему ультраевропейский вид. Он стал появляться на улицах Москвы в широкополом пальто и щегольской фетровой шляпе. Ботинки носил как он выражался — «самого сказочного фасона». И все это удивительно шло к нему — так же, как и прежний стилизованный наряд оперного Леля.
Есенин вообще любил наряжаться. Всякий маскарад был его страстью. И это казалось странным в нем — поэте предельной искренности и лирической чистоты. Но ложное представление составил бы о нем тот, кто судил бы его только по показным поступкам, не лишенным, впрочем, своеобразной искренности. Вне жадных взоров зрительного зала и любопытствующей улицы Есенин умел быть сердечным, простым человеком, очень отзывчивым на всякое дружеское слово. Он искренне любил людей, любил смех, веселье, легкую печаль и не отягощающее сердце раздумье.
Он обладал тем редким человеческим свойством, которое называют обычно смутным и неопределенным словом «обаяние». Нельзя было не любить его, даже возмущаясь, даже порой негодуя. Может быть, это происходило от того, что он вмещал в себе обычные слабости и достоинства в таком гармоническом сочетании, что они не только не заслоняли в нем светлого начала поэзии, но делали его понятным и близким каждому.
Любой собеседник находил в Есенине что-либо свое, привычное и любимое, — и в этом тайна такого могучего воздействия его стихов. Лирика его всем казалась свежей и незабываемо выразительной. Трудно было найти в то время поэта, который пользовался бы такой всеобщей любовью. Этого ощущения не могли разрушить никакие очередные скандалы и дерзко рассчитанные выходки.
Бедой Есенина была его исключительная впечатлительность и отсутствие того, что называют твердым характером. Он слишком легко подчинялся чужому влиянию и охотно слушал всякие советы, особенно, если они льстили его неутомимому самолюбию. А охотников подзадорить его находилось достаточно.
Многие понимали, какую губительную роль играло в жизни Есенина его московское окружение тех лет. Легкому, общительному характеру поэта чрезвычайно льстило заискивающее поклонение и скороспелое приятельство льнувшей к нему мелколитературной богемы.
Человек добрый и бесхарактерный, он легко поддавался всякому, кто поддерживал в нем пустое славолюбие и тяготение к саморекламному шуму. Но за свои основные поэтические принципы Есенин держался твердо. К тому же он не дозволял себе небрежностей в работе над словом. И, вопреки установившейся за ним славе «московского Моцарта — гуляки праздного», ценил способность к упорному труду. Работал он, действительно много, и приходилось только удивляться, как он находил для этого время.
Внешние тревоги и беспокойства рассеянной жизни далеко не определяли его сущности. Есенин умел не только задумываться, но и думать. За его показной беспечностью скрывалось глубокое и трагичное недовольство собой и жажда нового, обновляющего пути.
Многое уже писалось на эту тему, много предлагалось объяснений есенинской трагической раздвоенности, но едва ли не глубже всех понял ее А. М. Горький. Он прямо указал на неумение поэта заменить революционную романтику трезвым ощущением социальной действительности, на упорное пребывание в кругу ложных представлений о деревне и городе как о двух несоединимых началах.
Беспокойная совесть поэта заставляла Есенина искать выхода из тесного круга противоречий, и для себя он нашел его в чувстве любви к родине, к родному народу. И этот путь был для него совершенно естественным, закономерным, потому что с самого начала был заложен в его душе, являлся основной линией его яркого поэтического дарования. Но тот облик родины, какой издавна существовал в представлении Есенина, уже на его глазах становился историческим прошлым — настолько стремительно изменялась жизнь! И этот разрыв между тем, что существует в действительности, и тем, что создала ему привычная мечта, не мог не ощущаться поэтом трагически.
Отсюда — неустанное беспокойство души, тщетные поиски внутреннего равновесия, стремление найти ускользающую точку опоры, минуты упадка и болезненных взлетов. Отсюда и вечное неустройство внешней жизни и безвольное подчинение влиянию той болезненной, оторванной от подлинной литературы, богемной среды, в которой он все же был инородным телом, потому что нес в себе подлинное беспокойство духа и ничем не утолимую жажду настоящей правды.
Никто не вправе сомневаться в том, что Есенина и Дункан связывало искреннее и большое чувство, но столь же справедливо было бы сказать и о том, что сближение с этой знаменитой танцовщицей, высоким искусством которой поэт искренне восхищался, не только не увело его из круга богемных привычек, но еще более укрепило в нем навыки бездумной, беспорядочной жизни. Ведь и сама Дункан была в этом отношении ярким воплощением буржуазных вкусов.
Вот что рассказывал однажды «крестьянствующий» поэт Н. А. Клюев, плотный бородач в извозчичьем кафтане, с хитрой сетью морщинок на сладковатом бабьем лице.
— Приехал я в Москву Сереженьку повидать. Иду к нему домой. Часов в двенадцать утра это было. Говорят, еще спит, приходите позже. Погулял часика два, прихожу снова. На этот раз открывает мне двери сам Сергей — заспанный, морда вздутая, волосы, что гнездо грачиное. «А! Это ты, — говорит, — проходи, божий человек!» Я гляжу на него и глазам не верю. Штаны на нем полосатые, легонькие, и пиджачишка фланелевый такой же — красное с черным — ну, ровно каторжник. У меня даже в глазах зарябило. «Что это ты, — спрашиваю,— таким скоморохом вырядился?» А он мне в ответ: «Молчи, так надо. Это все по-европейски и называется «пижама». Гордо так сказал это словечко — «пижама». Хотел я ему ответить: «Кому пижама, а кому сойти с ума!» — да только плюнул в сердцах и иду дальше. Приводит он меня в горницу. Большая комната — что твой амбар. Стол посередине, по углам горки с посудой — все хрусталь, а лба перекрестить некуда. На столе, однако, самовар. Ну, думаю, и то хорошо. А Серега суетится, усаживает меня и лепечет: «Погоди, сейчас Дунька выйдет» (Это он так Дунканиху свою называл). Гляжу — двери настежь, и выходит эта самая Дунька — вся в кружевах, в халатишке тонком-претонком, а морда тоже опухшая. Лопочет мне что-то, смеется, а я хоть бы слово понял. Серега говорит: «Это она тебя по-своему приветствует». Ладно, думаю, и кланяюсь в пояс, по-русски, а сам смекаю: баба злющая, даром что глаза голубые.
Ну, усаживают меня за стол. Наливает мне Дунканиха чаю стакан — крепкого прекрепкого — и себе такого же. Болтает что-то и все улыбается. А Серега мне поясняет: «Это она, — говорит, — тебе признается, что очень интересно ей с настоящим мужиком, да еще поэтом, чай пить». — «А ты ее понимаешь? — спрашиваю.
— Да, кое-как, — говорит, — справляюсь. Я ее по глазам насквозь вижу. Вся она у меня на ладони — даром, что хитрая. Она от всего русского без ума.
— Надолго ли? — спрашиваю.
А Серега смеется:
— На мой век хватит.
Дункан смотрит на нас и жадно так пьет свой стакан до конца. Хлебнул и я — и глаза у меня на лоб полезли. Думал, чай, а это коньяк. Словно уголь по глотке. Есенин хохочет, заливается: «Что, брат, оскоромился?»
Вот, думаю, ловко! Это они с утра-то натощак — и из самовара прямо. Что же за обедом делать будут?
Так посидели мы с часок, поговорили с Сергеем о том, о сем, а все как-то разговор не клеится. Вижу я, он хоть и веселый, а все не тот, что прежде.
Ну, думаю, толку не будет. Взялся за шапку и кланяюсь хозяевам.
— Постой, — говорит Сергей, — пойдем, посмотрим, как Дунька плясать будет. Она каждое утро полчаса у себя в студии работает.
— Нет, — отвечаю, — бог с ней! Чтобы мне на эту Иродиаду, да еще в голом виде, глаза пялить! Смотри, коль охота, а я — домой. С вами тут только греха наживешь. — И ушел. Дня через два встречаю Сергея: «Ну, как тебе она понравилась?» — спрашивает. — «Ох, Сереженька, наживешь ты с ней лиха. Смотри, как она натощак коньяк хлещет. Видно, что огонь и воду по всем Европам прошла. Сгоришь ты с ней ни за что, ни про что».
— Ну что ж! Плохо, что ли?
Хотел я спросить: — И чего ты в ней нашел, ведь баба вдвое тебя старше?
А он словно угадал, что я думаю.
— Да ведь это талант! Когда она пляшет, земля под ней плывет. И сама, как облако.
— Ну, думаю, нашел Жар-птицу!
Конечно, в этом колоритном рассказе многое остается на совести Клюева, которому были в высшей степени присущи и лукавые изгибы воображения и вообще любовь к праздному краснобайству. Сказывалась и его неприязнь к Дункан, искусство которой было ему совершенно чуждо. Примешивалось и чувство своеобразной «ревности» к новым успехам Сергея.
Все это заставляет отнестись к краскам его повествования с некоторой осторожностью. Отношения Есенина и Дункан были много сложнее. Основой их, думается мне, была какая-то общность если не во взглядах на высокое искусство, то, во всяком случае, в той атмосфере подлинного артистизма, с которым Дункан относилась к делу своей жизни.
Айседора Дункан довольно часто выступала перед московской публикой, и вечера ее неизменно сопровождались Шумным успехом. Но после нескольких месяцев пребывания в Москве ей уже стала приедаться «экзотика» новой для нее жизни. Ее потянуло назад, в Европу, в привычный мир сенсаций и успеха.
Но ей не хотелось расставаться с Есениным, да и он не был склонен отпускать ее — до того привязались они друг к другу. Решено было ехать вместе. И для того, чтобы получить визу для Есенина, Дункан официально, в посольстве, объявила его своим мужем.
Они улетели вместе на почтово-пассажирском самолете в Париж.
О жизни Есенина за границей доходили смутные и противоречивые слухи. Буржуазные газеты писали о нем много, и всегда он являлся для них только предметом сенсации. Стихи его переводились на иностранные языки. Портреты помещались в иллюстрированных журналах. Но, несмотря на широкий успех своих литературных выступлений, он страстно тосковал по покинутой родине.
Есенин вернулся домой после разрыва с Дункан весной 1923 года. Он, видимо, решил прочно обосноваться в Москве, с которой его связывали литературные интересы. Но захотелось ему побывать и в городе, видевшем его первые поэтические успехи.
Однажды сидели мы небольшой компанией у режиссера театра Гайдебурова — бывшего есенинского приятеля. Спектакль только что кончился. Зрительный зал был почти пуст. Над сценой опускали пожарный занавес, рабочие убирали декорации.
В тесной каморке за кулисами все плавало в густом табачном дыму. Вяло шел разговор о театральных делах. Вдруг кто-то постучал в жидкую фанерную дверь. На пороге выросла необычайно элегантная фигура, типичный персонаж западноевропейской пьесы. Но улыбка была добродушно русской, а белокурые волосы совсем по-ямщицки выбивались из-под легкой сероватой шляпы.
— Сергей! — ринулись мы к вошедшему.
Есенин радостно обнимал приятелей. Лицо его озарилось почти ребяческим восторгом.
И только тогда, когда он подвинулся ближе к свету, стало ясно, как разительно изменился он за эти годы. На нас глядело опухшее, сильно припудренное лицо, глаза были мутноваты и грустны. Меня поразили тяжелые есенинские веки и две глубоко прорезанные складки около рта. Раньше этого не было.
Выражение горькой усталости не покидало Есенина ни на минуту, даже когда он смеялся или оживленно рассказывал что-нибудь о своих заграничных странствиях.
Когда в пылу разговора он вытащил из кармана свежую коробку папирос и попытался разрезать бандероль острием ногтя, руки его настолько заметно дрожали, что кому-то из присутствующих пришлось прийти ему на помощь.
Есенин говорил в тот вечер без конца. Он читал свои новые стихи, и тут я впервые ощутил их трагическую ноту. Все в них свидетельствовало о какой-то внутренней растерянности, о мучительном желании найти себя в новом и непривычном мире. Наконец, оборвав на полуслове, Сергей махнул рукой и свесил белесую голову.
— Нет, — сказал он трудным и усталым голосом. — Все это не то. И не так нужно говорить о том, что я здесь увидел. Какого черта шатался я по заграницам? Что мне там было делать? Россия! — произнес он протяжно и грустно. — Россия! Какое хорошее слово. И «роса», и «сила», и «синее» что-то. Эх! — ударил он вдруг кулаком по столу. — Неужели для меня все это уже поздно?
Слезы перехватили ему горло, и как-то по-детски — неловко и грузно — он упал всею грудью на спинку стоявшего перед ним стула. Тело его сотрясалось от глухих, рвущихся наружу рыданий.
В один из ясных июньских дней ленинградский Литфонд организовал прогулку в Петергоф морем 5 . С этой целью был откуплен рейс одного из пароходов. Предполагалось устроить в пользу Литфонда выступление писателей с участием недавно вернувшихся из-за границы А. Н. Толстого и С. Есенина. Это начинание, заранее возвещенное афишами, имело большой успех. Задолго до отхода палуба была переполнена любителями литературы. По трапу один за другим поднимались приглашенные писатели и их семьи. Вскоре все участники были в сборе. Не хватало одного Есенина. Наш администратор обнаруживал признаки крайнего беспокойства. До отплытия оставались считанные минуты, и он, толстый, комически важный человек, с резвостью ребенка бегал вдоль борта, вглядываясь в каждого проходящего по набережной. Наконец у него вырвался вздох облегчения. В глубине улицы показался Есенин, сопровождаемый своими приятелями, ленинградскими имажинистами. Двое из них тащили довольно объемистый ящик. Когда они поднимались по трапу со своей ношей, в ящике отчетливо звякнуло бутылочное стекло.
— Сергей Александрович! К чему это? На пароходе есть буфет.
— Буфет буфетом, а я хочу в свое удовольствие. Чудесное пиво. Приглашаю.
Администратор только рукой махнул.
Пароход отчалил. Медленно пробирался он среди каких-то баржей на середину Невы и только там дал полный ход. Стал отходить вправо берег Васильевского острова с большим собором, Морским корпусом. Прошли строгие дорические колонны Горного института. Затянутая дымом, мутно обрисовывалась тяжелая громада старинного завода. Пароход неторопливо, но старательно шлепал колесами. За поворотом потянул свежий ветерок со взморья, раздувая легкие летние платья, играя кормовым флагом. Солнце сверкало на медных поручнях, прыгало слепящими шариками на спинах глянцевитых, тяжело переваливающихся волн. Все шире и шире расходились берега, и уже где-то сзади смутно маячили подъемные краны Лесного порта. Есенин сидел, опираясь локтями на поручни, и, положив на скрещенные пальцы подбородок, пристально и бездумно смотрел на дымную панораму удаляющегося города.
Кто-то из приятелей подошел к нему с только что откупоренной бутылкой пива.
— Отстань! — недовольно повел плечом Сергей. — Я пить не буду!
— А вот так! — почти зло улыбнулся Есенин. — Не буду — и все. И вообще не приставай. Уходи, пока я тобою палубу не вытер.
Приятель что-то хмыкнул в ответ и отошел в сторону. А Есенин взъерошил и без того спутанные волосы и, ни к кому не обращаясь, процедил сквозь зубы:
— Дурак! Стоит ли пить в такое утро!
И радостно одними ноздрями втянул в себя воздух.
Уже с полчаса, как пароход шел по ровной, спокойной глади Финского залива.
Стая белых чаек вилась за кормой. Волнистым треугольником расходился теряющийся из глаз след. Монотонно похлопывали колеса.
Администратор решил, что пора начинать обещанный литературный концерт. Он хлопотливо собирал участников, что было далеко не легким делом, потому что все разбрелись кто куда по палубе и каютам.
Подбежал он и к Есенину.
Сергей долго отказывался и не дал себя уговорить.
Программа шла, постепенно оживляясь, — особенно после мастерского чтения А. Н. Толстым сатирических рассказов, живописующих быт российской эмиграции в Париже. Завязалась очень оживленная общая беседа. Вспомнили и о Есенине. Бросились искать его по пароходу. Но он словно в воду канул. Наконец вспотевший, запыхавшийся администратор, проходя мимо приподнятой створки матросского кубрика, услышал звуки баяна и знакомый голос. Заглянув сверху в полутемное помещение, он увидел, что на одной из коек, окруженный свободными от вахты матросами и кочегарами, сидел Есенин. Он сбросил свой модный пиджак, расстегнул ворот рубашки и старательно выводил на баяне всем знакомый деревенский мотив. Он пел свои стихи с необычайным увлечением и жаром. Голос звучал приятной хрипотцой, как всегда выговаривая русское «г» с мягким придыханием. Пропев строфу, Есенин бойко разливался в переборах, очевидно тут же сочиняя все свои вариации. Чувствовалось, что баян был для него любимым и привычным делом.
Я теперь скупее стал в желаньях,
Жизнь моя? иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне 6 .
После этого он охотно выступил и на палубе, и хорошее настроение не покидало его до самого Петергофа.
По возвращении из своего заграничного путешествия Есенин на некоторое время остановился в нашем городе и охотно принимал участие в групповых выступлениях поэтов перед молодежной аудиторией 7 . Но не очень любил он, когда обращались к нему с вопросами о московском периоде его жизни, о содружестве с имажинистами.
Вспомнилась одна беседа с Сергеем, в которой, впрочем, я был только слушателем. Главным собеседником и зачинателем был в ней Илья Садофьев, непременный организатор и руководитель всех литературных вечеров в рабочих клубах Петрограда.
Мы возвращались с одного из таких собраний, где-то на окраине, возбужденные удачно проведенным вечером, светлым сумраком белой ночи и, разумеется, собственной молодостью. Шли вдоль Невы, по почти пустынной набережной — час был поздний — и обменивались впечатлениями, вспоминали прочитанные стихи, повторяли запомнившиеся из них строчки. Словом, продолжалась уже ранее начатая жаркая беседа. Есенин шел как-то сбоку, был непривычно задумчив, неразговорчив, хотя до этого видели мы его и веселым и общительным, тем более что каждое прочитанное им стихотворение вызывало бурный и восторженный отклик всего зала.
Илья Садофьев, человек настойчивого, прямолинейно устремленного характера, продолжал донимать Есенина:
— Нет, ты все-таки скажи, Сергей, что это за штука твой московский имажинизм? С чем его едят? Писал ты о нем разные там статьи, подписывал декларации, а я никак не возьму в толк, для чего все это тебе нужно было. Просвети меня, невежду, пожалуйста.
Есенин досадливо обернулся, хотел, видимо, отделаться какой-то шуткой, но по упрямому тону своего вопрошателя, видимо, понял, что уйти от назойливой любознательности будет ему нелегко.
— Имажинизм? А разве был такой? Я, право, и думать о нем забыл.
— Но все-таки. — продолжал настаивать Садофьев.
— Все-таки, все-таки, — начинал уже сердиться Сергей. — Ну, сам знаешь, была Москва, шумные, пестрые, сумасбродные годы литературного нэпа. Молоды мы были, озорничали в свое удовольствие. «Стойло Пегаса». дым коромыслом. Многое у нас шло от злости на поднимающее голову мещанство. Надо было бить его в морду хлестким стихом, непривычным ошарашивающим образом, скандалом, если хочешь, — пусть чувствует, что поэты — люди беспокойные, неуживчивые, враги всякого болотного благополучия.
— А что же, ты и сам думал так в то время?
— Так или не так, какое сейчас это имеет значение? И кому он нужен сейчас, этот имажинизм? Стал бы я и думать о нем, если бы ты не напомнил. И совсем некстати. Я на нем давно уже крест поставил. Потому что все это чушь собачья. Скатертью ему и дорога!
Может быть, Есенин говорил и не теми словами, но его раздражение мне очень памятно, потому что в своей запальчивости бывал он столь же широк и раскидист, как и в присущей ему доброте и щедрости душевной.
А Есенин продолжал, уже заметно оживляясь. И слова его были примерно такими:
— Навязали мне этот имажинизм на шею — словно сам я его и выдумал. Это Кусиков с Шершеневичем придумали, озорства ради. А Мариенгоф им поддакивал — тоже, конечно, из озорства. Образ в поэзии, видишь ли, во главе всего. Даже важнее основного смысла. И должен выпирать, лезть в глаза буквально в каждой строчке. А как все это складывается в целом, вокруг чего все и навертелось — дело десятое. Я поначалу тоже поверил, потому что, конечно, без образа поэзии нет. Думал, что и сам то я с мальчишеских лет имажинист. Да еще какой — в самом библейском размахе, там ведь все подано по-великански: ноги на земле, а голова в облаках. Но ведь вот в чем дело: образы образами, самые смелые, неожиданные, дерзкие, но к чему они, если рассыпаны без толку, не служат поддержкой заветной твоей мысли, строю твоей души.
А у моих друзей-имажинистов было совсем по-другому. Выдергивали они из стихотворения нить, рассыпали свои образы и сравнения, как раскатившиеся бусины, и поди догадайся, к чему было огород городить.
Вот как изощрялся Вадим Шершеневич в тысяча девятьсот девятнадцатом году. До сих пор помню. Слушай, Садофьев!
По пням вчерашних недомолвок
И мыслей муравьи ползут.
И полдень запрокинулся, неловок.
Вдали авто сверлит у полдня зуб.
Он сеет зерна тени в мху,
Где пруд в кувшинках облаков и непроточно,
Спит солнечный карась вверху.
У воздуха веснушки мошкары,
И тишина вся в дырьях криков птичьих,
Стволы стреляют в небо от жары 8 .
Есенин замолчал так же неожиданно, как и вспыхнул в споре. Ниже надвинул шляпу и шел теперь уже молча, погруженный в прежнюю, несколько меланхолическую задумчивость. И его никто уже не тревожил расспросами.
С глубокой тоской рассказывал всегда Есенин о родном селе Константинове на берегах Оки и, вероятно, из патриотического пристрастия, преувеличивал его красоты. Выходило, что другого такого места нет на земле. По крайней мере, он уверял меня в этом неоднократно. И с такой же любовью перечислял животных, памятных с детства, не забывая ни единого щенка или котенка. А в городе не мог равнодушно пройти мимо извозчичьей клячи, дворового пса. Сидя на скамеечке московского бульвара, любил подсвистывать птицам. С лохматыми собаками разговаривал на каком-то особом, вполне понятном им языке. И любое существо платило ему дружеской приязнью. Однажды возвращались мы вместе из гостей по одной из линий Васильевского острова. Над Невой поднималось чистое, омытое морской свежестью утро. Весь противоположный берег колыхался в светлой дымке. Дышалось легко и весело. С Есенина постепенно сходил хмель. Глаза его отражали синеющее июльское небо.
Где-то у Академии художеств к нам пристал бездомный пес. Он шел робко, виновато, волоча понурый хвост. Есенин обернулся к нему и тихо свистнул.
— Что, собачка, колбаски хочешь?
Пес понимающе шевельнул хвостом. Сергей толкнул меня под локоть: «Смотри, улыбается!» И я действительно увидел подобие улыбки на унылой собачьей морде.
Мы проходили в это время мимо мелочной лавчонки. Продавец только что снял болты со ставней. Есенин легко взбежал по ступенькам и потребовал целый круг дешевой колбасы и порядочную горбушку белого хлеба. Колбаса была разрезана на аккуратные мелкие кусочки.
Пес ожидал нас у крыльца, заранее облизываясь. Сергей присел перед ним на корточки, и началась непередаваемая беседа. Трудно сказать, кто из них был более доволен. Пес, несмотря на весь свой голод, брал кусочки деликатно и не отказывался от промежуточных ломтиков хлеба. С той же, видимо, охотой выслушивал он и шутливые есенинские поучения.
Затем мы двинулись дальше. Собака не отставала ни на шаг. Скоро к ней присоединилась другая. Не успели мы дойти до моста, прибавилась третья. Все они получили свою долю и бежали за нами, весело облизываясь. Милиционер покосился на нас подозрительно, потому что теперь мы шли в сопровождении шести — восьми собак разных пород и темпераментов.
— Ну, однако, довольно, — сказал Есенин, разделив остатки хлеба и колбасы. — Позавтракали — и ладно. А теперь по домам!
И он, остановившись, свистнул каким-то особенным образом. Не отстававшие до тех пор псы сразу же рассыпались в разные стороны.
Сергей, довольный, сдвинул картуз на затылок и улюлюкнул им вслед.
— Понимают! — добавил он с усмешкой. — Всякая тварь меня понимает. Я им свой человек!
В начале июля в здании Сестрорецкого курзала был назначен литературный вечер. Собрались все ленинградские поэты, в том числе и Есенин 9 . Всю дорогу в вагоне он был весел и по-мальчишески сидел на подножке, подставляя свежему ветру растрепанные пушистые волосы. Добродушно огрызался на замечания кондуктора, соскакивал на остановках, рвал в ближайшей канавке жалкие болотные цветы.
Вечер открывался вступительным словом Ильи Садофьева, который был избран нами «хозяином». Начались выступления поэтов. Их было много, но публика оказалась терпеливой. Она ждала Есенина. И вот, когда подошла его очередь, оказалось, что Есенина нет на месте. Срочно пришлось разыскивать его по всему парку. Всем была известна манера Сергея исчезать совершенно неожиданно и в самый неподходящий момент. Но успокоил нас Садофьев: «В каком бы состоянии ни был Сергей, а про то, что надо читать стихи, он никогда не забудет».
И действительно, когда уставшая ждать публика начала выказывать нетерпение, Есенин, нетвердо держась на ногах, слегка покачиваясь, появился за кулисами. Его уговаривали «поостыть немного», но без всякого результата. Вырвавшись из дружеских рук, он ринулся на ярко освещенную сцену. Зал затих мгновенно. Мы беспокойно наблюдали из-за кулис, что будет дальше.
Есенин шел, с трудом передвигая ноги, направляясь прямо к рампе, и, казалось, еще движение — и он перешагнет в пустоту оркестра. Но он остановился на самой грани и привычным, хотя и нетвердым жестом провел рукой по закинутым назад волосам. Мутноватым и как бы невидящим взглядом смотрел он в глубь зала и молчал. Пауза начинала мучительно затягиваться.
— Да верните же его назад! — прошептал кто-то в отчаянии из-за кулис. Есенин недовольно покосился в ту сторону и снова тряхнул головой. Наконец он начал.
Первые строки дошли до всех путано, неясно, но по мере того как следовала строфа за строфой, голос Есенина обретал уверенность и гибкость. Он читал, как всегда, самоупоенно и трезвел с каждой минутой. Движения становились уверенными, точными, есенинский жест вновь был свободным и широким. Закончил он в необычайном подъеме и захватил весь зал. Долго не умолкали аплодисменты, крики, а Есенин стоял улыбаясь, и лицо его вновь было юным и свежим.
В этот вечер он прочел весь свой цикл «Возвращение на родину» — и это было поистине незабываемое чтение. Когда он возвращался, разгоряченный, счастливый, со спутанными на лбу потными волосами, мы дружной толпой обступили его, жали ему руки.
День этот завершился беспечным товарищеским ужином. Есенин пил мало, но шумно участвовал в общем веселье. Мы так засиделись, что едва не опоздали на последний поезд.
В вагоне народу было немного. Все разбрелись по кучкам и продолжали беседу. Мы очутились с Сергеем на одной скамье, несколько поодаль от других. Где-то за нами скупо горел единственный фонарь, едва очерчивая смутные фигуры дремлющих пассажиров.
После недавней веселости Есенин вдруг впал в элегический тон и, чуть склонясь ко мне, положив руку на мое колено, говорил, покачиваясь в такт движению поезда. Стук колес почти заглушал его тихий голос:
— Ты вот спрашиваешь, что делал я за границей? Что я там видел и чему удивился? Ничего я там не видел, кроме кабаков да улиц. Суета была такая, что сейчас и вспомнить трудно, что к чему. Я уже под конец и людей перестал запоминать. Вижу — улыбается рожа, а кто он такой, что ему от меня надо, так и не понимаю. Ну и пил, конечно. А пил я потому, что тоска загрызла. И, понимаешь, началось это с первых же дней. Жил я сперва в Берлине, и очень мне там скучно было.
Париж — совсем другое дело. В Париже жизнь веселая, приветливая. Идешь по бульварам, а тебе все улыбаются, точно и впрямь ты им старый приятель. Париж — город зеленый, только дерево у французов какое-то скучное. Уж и так и сяк за ним ухаживают, а оно стоит надув губы. Поля за городом прибранные, расчесанные — волосок к волоску. Фермы беленькие, что горничные в наколках. А между прочим, взял я как-то комок земли — и ничем не пахнет. Да и лошади все стриженые, гладкие. Нет того, чтобы хоть одна закурчавилась и репейник в хвосте принесла! Думаю, и репейника-то у них там нет.
— Да что люди! Разве ты поймешь, что они про тебя думают? Любезны очень, так и рассыпаются, а все не русская душа. Ну, а про наших эмигрантов и говорить нечего. Они все конченые, выдуманные. Даже и шипят на нас не талантливо, по-жабьи. Один из них — рыхлый такой толстяк — спрашивает меня: «А правда, что вы пастухом были?» — «Правда, говорю, что же тут удивительного? Всякий деревенский парнишка в свое время пастух». — «Ну, тогда понятно, что вы большевиком стали. Вы, значит, их действия одобряете?» — «Одобряю», говорю. И взяла меня тут такая злость, что наговорил я ему такого. И вообще скажу тебе — где бы я ни был и в какой бы черной компании ни сидел (а это случалось!), я за Россию им глотку готов был перервать. Прямо цепным псом стал, никакого ругательства над Советской страной вынести не мог.
И они это поняли. Долго я у них в большевиках ходил. А потом перебрались мы с Айседорой в Нью-Йорк. Америки я так и не успел увидеть. Остановились в отеле. Выхожу на улицу. Темно, тесно, неба почти не видать. Народ спешит куда-то, и никому до тебя дела нет — даже обидно. Я дальше соседнего угла и не ходил. Думаю — заблудишься тут к дьяволу, и кто тебя потом найдет? Один раз вижу — на углу газетчик, и на каждой газете моя физиономия. У меня даже сердце екнуло. Вот это слава! Через океан дошло.
Купил я у него добрый десяток газет, мчусь домой, соображаю — надо тому, другому послать. И прошу кого-то перевести подпись под портретом. Мне и переводят:
«Сергей Есенин, русский мужик, муж знаменитой, несравненной, очаровательной танцовщицы Айседоры Дункан, бессмертный талант которой. » и т. д. и т. д.
Злость меня такая взяла, что я эту газету на мелкие клочки изодрал и долго потом успокоиться не мог. Вот тебе и слава! В тот вечер спустился я в ресторан и крепко, помнится, запил. Пью и плачу. Очень уж мне назад, домой, хочется. И тут подсаживается ко мне какой-то негр. Участливо так спрашивает меня. Я ни слова не понял, но вижу, что жалеет. Хорошая у нас беседа пошла.
— Постой, как же вы с ним говорили? Ведь ты же английского языка не знаешь.
— Ну уж так, через пятое в десятое. Когда человек от души говорит, все понять можно. Он мне про свою деревню рассказывает, я ему про село Константиново. И обоим нам хорошо и грустно. Хороший был человек, мы с ним потом не один вечер так провели. Когда уезжать пришлось, я его все в Москву звал: «Приедешь, говорю, родным братом будешь. Блинами тебя русскими накормлю». Обещал приехать.
В Америке только он мне и понравился. Да мы недолго там и пробыли. Скоро нас вежливо попросили обратно, и все, должно быть, потому, что мы с Дунькой не венчаны. Дознались какие-то репортеры, что нас черт вокруг елки водил.
А когда вернулись в Европу, тут уж новый туман пошел. Я прямо с ума спятил. Не могу смотреть на все иностранное. С души воротит. Домой хочу. Хоть бы березу корявую, думаю, увидеть. Так бы ее в грудь и поцеловал, так бы и обнял покрепче!
О последних этапах жизни Есенина за границей, о темных и громких его скандалах мне уже было кое-что известно и не хотелось возвращать его к этим грустным воспоминаниям. Да и сам он помрачнел в эту минуту и глубже прижался в угол, плотнее надвинув на лоб шляпу.
— Ты извини, — сказал он добродушно, — устал я сегодня. Попробую подремать немного.
Минут десять мы сидели молча. Вагон успокоительно покачивало. Свечка в фонаре догорала.
Есенин вдруг вздрогнул и потянулся мягким, кошачьим движением.
— Нет, — сказал он, — не могу заснуть. Уж лучше стихи читать!
Он снова наклонился ко мне и прочел около десятка стихов, которых я никогда не слышал от него с эстрады. Читал он тихо, необычайно проникновенно, подолгу задумываясь и снова продолжая. Все это вместе было горькой повестью его скитаний, бесприютного одиночества и болезненно острой любви к родной стороне. И за каждым словом стояло трагическое сознание невозможности вернуться к утраченному, быть снова молодым, веселым, беспечным. Постепенно Есенин от размеренной речи перешел к легкому напеву, и последнее, что я услышал от него, прозвучало как старая русская песня:
Годы молодые с забубенной славой,
Отравил я сам вас горькою отравой.
Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли,
Были синие глаза, да теперь поблекли.
Попрощались. «А где же Есенин?» — спросил кто-то.
И тут все увидели, как несколько в стороне он стоял перед клячей уныло спящего на козлах извозчика и, стащив тугую перчатку, задумчиво трепал ее челку. Он говорил что-то шепотом, чуть наклоняясь к настороженно поднятому лошадиному уху.
В середине лета 1924 года случилось так, что нам с Есениным надо было ехать вместе в Детское Село. Санаторий научных работников пригласил Есенина почитать стихи, а я должен был сделать небольшой доклад о его творческом пути. Я долго отказывался от несвойственной мне роли докладчика, но Сергей сам настойчиво принялся меня упрашивать:
— Критиков я не очень люблю, они меня путают, и чувствуешь себя перед ними всегда в чем-то виноватым. А ты ведь не критик. Стихи мои знаешь вон еще с каких пор, а об остальном мы по дороге договоримся.
Но по дороге договариваться нам не пришлось. Как только в окне вагона показались очертания Пулковской горы, обоих нас охватили давние царскосельские воспоминания. Мы вернулись к годам нашей литературной юности, припомнили прежних товарищей, первые успехи и неудачи. Есенин оживился, но ненадолго. Глубокая задумчивость опять охватила его. Лицо посерело, словно от непреодолимой усталости.
За ним вообще после возвращения из-за границы стали замечаться некоторые странности. Он быстро переходил от взрывов веселья к самой черной меланхолии, бывал непривычно замкнут и недоверчив. Сколько раз говорил он, что жизнь опережает его и что он боится оказаться лишним, остаться где-то в стороне. Он ясно понимал трагичность своего положения, но с каким-то непонятным упорством держался за прежние иллюзии и с некоторым вызовом подчеркивал иногда свои пристрастия к старой — дедовской и отцовской — деревне, хотя и считал себя «самым яростным попутчиком» Советской страны.
Тягостным было для него и то, что, несмотря на всю свою славу, он чувствовал себя бесконечно одиноким. Из чувства гордости он никому не позволил бы жалеть себя, но со свойственной ему чуткостью не мог не понимать, что именно такое отношение все чаще и чаще встречает на своем пути. Начинала сказываться и давняя пресыщенность беспокойной известностью и всеобщей литературной жизнью.
В вагоне мы много говорили о Москве, и меня удивило, что на этот раз он отзывался о многих своих московских приятелях с оттенком горечи и даже некоторого раздражения. Тем охотнее возвращался он к беспечальным временам юности, когда еще никому не ведомым парнем приехал в Петроград в поисках литературной славы.
Вот что рассказывал он мне о своей первой встрече с Александром Блоком:
« — Блока я знал уже давно,— но только по книгам. Был он для меня словно икона, и еще в Москве я решил: доберусь до Петрограда и обязательно его увижу. Хоть и робок был тогда, а дал себе зарок: идти к нему прямо домой. Приду и скажу: вот я, Сергей Есенин, привез вам свои стихи. Вам только одному и верю. Как скажете, так и будет.
Ну, сошел я на Николаевском вокзале с сундучком за спиной, стою на площади и не знаю, куда идти дальше, — город незнакомый. А тут еще такая толпа, извозчики, трамваи — растерялся совсем. Вижу, широкая улица, и конца ей нет: Невский. Ладно, побрел потихонечку. А народ шумит, толкается, и все мой сундучок ругают. Остановил я прохожего, спрашиваю: «Где здесь живет Александр Александрович Блок?» — «Не знаю, — отвечает, — а кто он такой будет?» Ну, я не стал ему объяснять, пошел дальше. Раза два еще спросил — и все неудача. Прохожу мост с конями и вижу — книжная лавка. Вот, думаю, здесь уж наверно знают. И что ж ты думаешь: действительно раздобылся там верным адресом. Блок у них часто книги отбирал, и ему их с мальчиком на дом посылали.
Тронулся я в путь, а идти далеко. С утра ничего не ел, ноша все плечи оттянула. Но иду и иду. Блока повидать — первое дело. Все остальное — потом. А назавтра, надо сказать, мне дальше ехать. Пробирался я тогда на заработки в Балтийский порт (есть такое место где-то около Либавы) и в Петрограде никак дольше суток оставаться не рассчитывал. Долго ли, коротко ли — дошел до дома, где живет Блок. Поднимаюсь по лестнице, а сердце стучит, и даже вспотел весь. Вот и дверь его квартиры. Стою и руки к звонку не могу поднять. Легко ли подумать, — а вдруг сам Александр Александрович двери откроет. Нет, думаю, так негоже. Сошел вниз, походил около дома и решил наконец — будь что будет. Но на этот раз прошел со двора, по черному ходу. Поднимаюсь к его этажу, а у них дверь открыта, а чад из кухни так и валит.
Встречает меня кухарка. «Тебе чего, паренек?» — «Мне бы, — отвечаю, — Александра Александровича повидать». А сам жду, что она скажет «дома нет» и придется уходить несолоно хлебавши. Посмотрела она на меня, вытирает руки о передник и говорит: «Ну ладно, пойду скажу. Только ты, милый, выйди на лестницу и там постой. У меня тут, сам видишь, кастрюли, посуда, а ты человек неизвестный. Кто тебя знает!»
Ушла и дверь на крючок прихлопнула. Стою. Жду.
Наконец дверь опять настежь. «Проходи, говорит, только ноги вытри!»
Вхожу я в кухню, ставлю сундучок, шапку снял, а из комнат идет мне навстречу сам Александр Александрович.
— Здравствуйте! Кто вы такой?
Объясняю, что я такой-то и принес ему стихи. Блок улыбается.
— А я думал, вы из Шахматова. Ко мне иногда заходят земляки. Ну пойдемте! — и повел меня с собой.
Не помню сейчас, как мы тогда с ним разговор начали и как дело до стихов дошло. Памятно мне только, что я сижу, а пот с меня прямо градом, и я его платком вытираю.
— Что вы? — спрашивает Александр Александрович. — Неужели так жарко?
— Нет,— отвечаю, — это я так». Хотел было добавить, что в первый раз в жизни настоящего поэта вижу, но поперхнулся и замолчал.
Говорили мы с ним не так уж долго. И такой оказался хороший человек, что сразу меня понял. Почитал я ему кое-что, показал свою тетрадочку. Поговорили о том о сем. Рассказал я ему о себе.
— Ну хорошо, — говорит Александр Александрович, — а чаю хотите?»
Усадил меня за стол. Я к тому времени посвободнее стал себя чувствовать. Беседую с Александром Александровичем и между делом — не замечая как — всю у него белую булку съел. А Блок смеется.
— Может быть, и от яичницы не откажетесь?
— Да, не откажусь», — говорю и тоже смеюсь чему-то.
Так поговорили мы с ним еще с полчаса. Хотелось мне о многом спросить его, но я все же не смел. Ведь для Блока стихи — это вся жизнь, а как о жизни неведомому человеку, да еще в такое короткое время, расскажешь?
Прощаясь, Александр Александрович написал записочку и дает мне.
— Вот, идите с нею в редакцию (и адрес назвал): по-моему, ваши стихи надо напечатать. И вообще приходите ко мне, если что нужно будет.
Ушел я от Блока ног под собою не чуя. С него да с Сергея Митрофановича Городецкого и началась моя литературная дорога. Так и остался я в Петрограде и не пожалел об этом. И все с легкой блоковской руки!» 10
Так беседовали мы с Есениным всю дорогу, и время пролетело для нас незаметно. Поезд подошел к перрону. Мы вышли на широкую привокзальную улицу, осененную свежей листвой старых дубов, свидетелей моего детства. Сколько раз бегал я здесь маленьким мальчишкой, собирая желуди, стреляя ими из рогатки по грузным, неповоротливым воронам! Многое напомнили они и Сергею о той поре, когда в солдатской шинели возвращался он из Петрограда и бегом торопился поспеть в свой госпиталь к вечерней поверке.
Мы шли не торопясь мимо дачек, спрятанных в чащах садов, по узким плитам тротуаров. Вот и санаторий ЦКУБУ — двухэтажный деревянный особняк, почти весь закрытый с улицы густо разросшейся сиренью. Тяжелые гроздья осыпали нас своими лепестками, когда мы проходили в калитку. Сергей сорвал ветку, хлопнул ею себя по рукаву и заметил с горькой усмешкой:
— А «счастья» и здесь все-таки не найдешь! Нет — ищи не ищи!
Нас поджидали. На просторной застекленной веранде вокруг длинного стола собралось немало отдыхающих — всё петроградские научные работники и литераторы. Преобладали люди седовласые, почтенные. Несколько особняком держалась кучка молодежи, раскрасневшейся, оживленной после только что покинутой партии крокета. Низкое солнце пронизывало широкие стекла и жидким золотом расплывалось по полу. Из сада тянуло предзакатной свежестью, сырым запахом земли и цветочных клумб. Неистово перекликались воробьи. Нас окружили веселые лица. На синей скатерти появилось огромное блюдо тяжелой и сочной павловской клубники. Есенин отбросил в сторону шляпу, взъерошил волосы, снял пиджак и в белой рубашке с широко распахнутым воротом стал похож на мальчика-подростка, приехавшего домой на каникулы. С веселыми прибаутками болтал он с хозяевами, нещадно поглощал клубнику, передразнивал забежавшую из комнат собачонку, рисовал что-то цветными карандашами в тетрадке двенадцатилетней девочки с толстыми косами, и ни единой тени недавнего горького раздумья не было на его внезапно помолодевшем лице. Как то сразу, с первой же минуты, нашел он нужную свободу и непринужденность.
Зашло солнце. Сгущались сумерки. Сад потемнел и расширился до бесконечности. За общей беседой не заметили, как наступила ночь и около вынесенной на стол лампы закружились, заплясали мелкие мотыльки.
— Глядите, какая луна! — сказал кто-то в глубине комнаты.
Из-за деревьев медленно поднимался оранжевый, постепенно бледнеющий диск. Еще сильнее запахло клумбами, потянул легкий туман.
Сергей встал и погасил лампу. Бледный свет вошел на веранду, положив на полу длинные, переплетающиеся тени. Все разместились на ступеньках крыльца. Луна поднималась все выше и выше. Тяжелой и пряной духотой обвевало дыхание сирени. Лягушки тянули долгую серебряную трель с ближнего пруда.
Есенин сел на одной из ступенек и просто, без всякого предисловия, начал читать стихи. Это была исключительно лирика — мягкая и бестревожная, как и этот вечер. Кто-то положил Сергею на колени тяжелую росистую гроздь, сломленную с соседнего куста сирени.
Есенин читал тихо, без всякого жеста, и каждое его слово приобретало от этого особую выразительность. В белесом отсвете северной ночи чуть поблескивали его глаза.
Мы разошлись поздно. Проходя по влажным, похрустывающим дорожкам сада, Есенин вдруг схватил мою руку и приложил ее к своему сердцу: «Слышишь, как ровно бьется? Ей-богу, мне сейчас восемнадцать лет. Я все забыл — и ничего не было».
Мне показалось, что в его глазах блеснуло что-то похожее на слезу. Но он тут же рассмеялся, поднял камешек и высоко пустил его в сияющую, трепещущую ночными шорохами тишину.
Для ночлега нам отвели комнату с двумя кроватями в первом этаже. Мы еще долго разговаривали, прежде чем погасить свечу. Но нужно было и спать. Сразу же после раннего завтрака нам предстояло возвращаться в Петроград. Засыпая, я еще видел, как Есенин сидел на подоконнике и глядел на сонную, залитую бледным туманом улицу.
Утром меня разбудил стук в дверь. Есенина в доме не было. Не нашли его и в саду. По своему обыкновению, он пропал бесследно, так и не прикоснувшись к завтраку. Пришлось извиниться и отправиться на поиски.
Как и следовало ожидать, я нашел Сергея за столиком вокзального буфета, и нашел вовремя. Он уже затевал очередной скандал с директором ресторана. Большого труда стоило мне увлечь его на перрон и уговорить сесть в поезд. Движение вагона несколько успокоило его, и он рассказал мне события этого утра:
— Проснулся я ни свет ни заря и открыл окошко. Проклятая сирень так и лезет в лицо. Сколько ее тут — уму непостижимо! Посмотрел я, посмотрел — и потянуло меня на волю. Вылез из окошка прямо на улицу. Иду — ни души. Только грачи возятся в гнездах. И захотелось мне повидать Пушкина, сказать ему: «Доброе утро!» Первому в этот день прийти к его скамейке в лицейском саду.
Прохожу Московской улицей и вижу вывеску: «Фотограф». Ага, думаю, это-то мне и нужно! А час еще ранний, окна и двери закрыты. Стучу, барабаню — никакого толку. Наконец открывается форточка, а в ней заспанная узкая рожа с козлиной бородкой. «Вам кого? Зачем так стучите?»
Оказывается, сам фотограф. Еле умолил его пойти со мной, даже треногу на своем горбу волочил. А он идет и ругается: «Сумасшедший человек!» — «Ну да, — отвечаю, — сумасшедший! Я Есенин». — «А, Есенин! Ну тогда понятно!» Впрочем, что ему оставалось делать? Я ему вперед все деньги свои отдал.
Ну ладно. Пришли. Залез я на памятник, сел рядом с Пушкиным на скамейке, обнял его за плечо и говорю: «Сними меня с Сашей. Мы друзья».
Фотограф даже плюнул. Ехидный был старикашка.
— Да меня за такую фотографию в милицию поволокут!
— Ничего, говорю, не поволокут. Отругаемся!
А старикашка опять за свое:
— Так-то так. Снимок действительно любопытный. Сюжет, достойный объектива! Да вот неудобно, свету мало. В такую рань меня подняли. Придется большую экспозицию дать. С минуту посидеть спокойно можете?
— Ладно, — отвечаю ему, — постараюсь. Ты вот лучше Сашу попроси. Он непоседа.
Щелкнул старичок грушей. Готово! Соскочил я на траву и хотел его обнять, а он, дурак, подхватил свою треногу и бегом 11 .
— В пятницу, — кричит, — зайдете!
Посидел я еще немножко, поклонился Саше и пошел шататься по паркам. Однако скоро надоело, тоска стала забирать. Вот люблю деревья, а долго с ними не могу — всю душу переворачивает. Стоит каждое, думает и на тебя смотрит: «Ну и дурной же парень, чего даром по свету мечется». И пошел я на вокзал, туда, где людей побольше. Выпил там, конечно. За Сашу. Кто его знает, когда опять увидимся!
Есенин последнее время мало говорил о литературе, и если уж заходил разговор, охотнее всего обращался ко временам давно прошедшим.
Пушкина он читал наизусть с упоением. От некоторых стихов Лермонтова готов был плакать и неподражаемо умел напевать вполголоса на какой-то собственный мотив его «Завещание»:
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть,
На свете мало, говорят,
Мне остается жить.
Особенной любовью Есенина пользовался А. К. Толстой, даже во всех своих оперных, костюмерных балладах на былинные русские темы. Помнится, однажды завязался у нас по этому поводу дружеский спор.
— Нет! — кричал Есенин. — Не прав Чехов, когда говорит, что Толстой как надел боярскую шубу на маскараде, так и забыл ее снять, выйдя на улицу. Это не шуба, это душа у него боярская. Он своей Руси не выдумывал. Была, должно быть, такая.
Широкого он сердца человек! Ему бы тройку, да вожжи в руки, да в лунную ночь с откоса, по Волге,— так, чтобы только колокольчики да снежная пыль кругом!
Есть такая штучка у Толстого, «Сватовство»:
По вешнему по складу
Мы песню завели,
Ой ладо, диди-ладо!
Ой ладо, лель-люли! —
так я за эту штучку сердце отдам!
За крик перепелки во ржи,
За скрып новгородской телеги!
Книжную, опосредствованную поэзию Есенин недолюбливал, или, лучше сказать, не понимал ее. Его пугала всякая философская подоснова, и в особенности там, где все это сочеталось с мотивами пейзажа.
— Ну да,— говорил он,— природа, все это прекрасно. Но к чему мудрить над этим? Береза — она береза и есть. К чему ей свою душу навязывать, да еще с университетским образованием? Умнее она от этого не станет.
С символистами и акмеистами у него были старые счеты. В молодости Есенин, несомненно, прошел через увлечение символизмом и, как ни отрицал этого впоследствии, стихи первых лет революции выдавали его с головой, но сам он предпочитал отказываться от этого родства.
— Ну к чему они мне? Я этот «символизм» еще в школе мальчишкой постиг. И знаешь откуда? Из Библии. Школу я кончал церковноприходскую, и нас там этой Библией, как кашей, кормили. И какая прекрасная книжища, если ее глазами поэта прочесть! Мне понравилось, что там все так громадно и ни на что другое в жизни не похоже. Было мне лет двенадцать — и я все думал: вот бы стать пророком и говорить такие слова, чтобы было и страшно, и непонятно, и за душу брало. Я из Исайи целые страницы наизусть знал. Вот откуда мой «символизм». Он у меня своим горбом нажит.
Тяжела и незабываема была последняя наша встреча. Уже осенью 1925 года стали доходить из Москвы тревожные слухи. Есенин пугал окружающих сосредоточенной мрачностью, подавленным состоянием, склонностью к бредовым самобичующим разговорам. Его черная меланхолия уже граничила с психическим расстройством. Незадолго перед этим он женился, и его жена, С. А. Толстая, внучка Л. Н. Толстого, женщина редкого ума и широкого русского сердца, внесла в его тревожную, вечно кочевую жизнь начало света и успокоения. Но, видимо, было уже поздно. Есенин неуклонно шел к своему роковому концу. Ничто не могло его спасти.
В морозные мглистые дни конца декабря Сергей неожиданно появился в Ленинграде 12 . Он говорил, что бежал из Москвы от рассеянной жизни, что он хочет работать и именно здесь, на невских берегах, найдет наконец так настойчиво ускользающий от него покой.
Впоследствии оказалось, что он действительно бежал, не сказав ни слова ни жене, ни друзьям, и чуть ли не из лечебницы, где находился последние дни. О его приезде знали немногие. Есенин решительно отказался от всяких литературных выступлений и не заходил в редакции.
Было туманное колючее раннее утро, более похожее на сумерки. Все кругом скрипело от мороза, а в гулких пустынных комнатах Госиздата люди сидели в шубах и валенках. Я только что поднялся в верхний этаж Дома книги, как на столе затрещал телефон. Никого из сотрудников поблизости не было. Трубку взял оказавшийся рядом литературовед П. Н. Медведев. По выражению лица я увидел, что произошло что-то необычайное: звонили из гостиницы «Англетер», сообщали о том, что ночью в своем номере повесился С. А. Есенин. Просили сказать это друзьям. Мы ринулись к выходу. Почти не обмениваясь ни словом, бежали мы по Невскому и Морской к мрачному зданию гостиницы на Исаакиевской площади.
Начиналась метель. Сухой и злой ветер бил нам в лицо.
Дверь есенинского номера была полуоткрыта. Меня поразили полная тишина и отсутствие посторонних. Весть о гибели Есенина еще не успела облететь город.
Прямо против порога, несколько наискосок, лежало на ковре судорожно вытянутое тело. Правая рука была слегка поднята и окостенела в непривычном изгибе. Распухшее лицо было страшным, — в нем ничто уже не напоминало прежнего Сергея. Только знакомая легкая желтизна волос по-прежнему косо закрывала лоб. Одет он был в модные, недавно разглаженные брюки. Щегольской пиджак висел тут же, на спинке стула. И мне особенно бросились в глаза узкие, раздвинутые углом носки лакированных ботинок. На маленьком плюшевом диване, за круглым столиком с графином воды, сидел милиционер в туго подпоясанной шинели и, водя огрызком карандаша по бумаге, писал протокол. Он словно обрадовался нашему прибытию и тотчас же заставил нас подписаться как свидетелей. В этом сухом документе все было сказано кратко и точно, и от этого бессмысленный факт самоубийства показался еще более нелепым и страшным.
Обстановка номера поражала холодной, казенной неуютностью. Ни цветов на окне, ни единой книги. Чемодан Есенина, единственная его личная вещь, был раскрыт на одном из соседних стульев. Из него клубком глянцевитых переливающихся змей вылезали модные заграничные галстуки. Я никогда не видел их в таком количестве. В белесоватом свете зимнего дня их ядовитая многоцветность резала глаза неуместной яркостью и пестротой.
В окне мелькал косой летящий снег, и на фоне грязновато-белого неба темная глыба Исаакия казалась огромным колоколом, медленно раскачивающимся в холодном тумане.
Комната понемногу наполнялась людьми. Осторожный шепот пробегал по ней. Передавались подробности, ставшие несколько часов позднее известными всему городу. В первые минуты много было противоречивого, неясного, тем более что Есенин не оставил никакой объясняющей записки, кроме известного четверостишия: «До свиданья, друг мой, до свиданья, // Милый мой, ты у меня в груди. »
Через сутки тело Есенина, усыпанное цветами, лежало в маленькой комнатке тогдашнего Союза писателей на Фонтанке. Все кругом было строго, торжественно. Один за другим проходили прощавшиеся, иногда подолгу задерживаясь около гроба. Газеты называли Есенина талантливейшим лириком эпохи, печатали его неизданные стихи, окружали его имя уже ненужной ему теперь славой. Москва готовила торжественные похороны. Я глядел на строгое, вновь помолодевшее лицо Сергея. Теперь он был почти таким, как при жизни, только суровая складка неизгладимо легла между бровями.
Было много цветов. Были речи. Кто-то положил в изголовье несколько тоненьких книжек — стихи его молодости.
Впервые воспоминания были напечатаны в журн. «Звезда», Л., 1946, № 1, с. 98-113. Повторно — в том же журнале (1959, № 1, с. 153-169). Затем с поправками и дополнениями печатались автором в двух изданиях его кн. «Страницы жизни» (1962 и 1974) и «Избранном» (1974). Кроме того, в 1964 году автор внес в текст ряд фактических уточнений и стилистических поправок.
1. Из стихотворения «Исповедь хулигана».
2. Из стихотворения «Гой ты, Русь, моя родная. ».
3. Об этом кружке Вс. А. Рождественский рассказывает в главе «Первые опыты» своей книги «Страницы жизни». В кружок входили Г. Маслов, Лариса Рейснер, В. Тривус и др. Лариса Рейснер принимала тогда участие в тонком двухнедельном журнале с претенциозным названием «Рудин». В № 1 этого журнала за 1915 год она под псевдонимом Л. Храповицкий напечатала иронический отчет о вечере «Краса», состоявшемся 25 октября 1915 г., в котором принимал участие Есенин. А. А. Блок оценивал этот журнал как «до тошноты плюющийся злобой и грязный, но острый», и, с явной брезгливостью характеризуя некоторые помещенные в нем материалы, отметил среди них «злые карикатуры» на Городецкого, Клюева, Ремизова и Есенина по поводу «Красы» (см. Блок. VII, с. 412).
4. Об этом эпизоде см. во вступительной статье.
5. Эта поездка состоялась 13 июля 1924 г. В газетном репортаже отмечалось: «. трудно в коротком подзаголовке точно определить все то, что было устроено вчера Союзом писателей во время рейса в Петергоф и обратно на специально снятом литераторами пароходе. Было, конечно, и литературное утро, но не только литературное, а и музыкально-артистическое. И опять же, не только «утро», но и вечер, был и закат солнца на море и даже лунная ночь. И танцы были на палубе, когда «великие писатели земли русской», вроде Ал. Толстого, Вл. Пяста. Сергея Есенина. пошли кружиться в вихре вальса с «уважаемыми читателями». Знаменитый Сергей Есенин «соблюл себя» на сей раз, и потому его стихи имели огромный успех у публики. С обычной сочностью тоже превосходно прочел Ал. Толстой по корректуре свой еще не напечатанный рассказ, заставив публику хохотать до слез. Первая, небывалая еще в Ленинграде, поездка по морю, устроенная Союзом писателей, удалась блестяще» (Красная газета, веч. вып. Л., 1924, 15 июля).
6. Из стихотворения «Не жалею, не зову, не плачу. ».
7. После возвращения из-за рубежа Есенин неоднократно приезжал в Ленинград, в частности, в октябре 1923 г., в апреле-мае 1924 г. и т. д. В данном случае, вероятно, имеется в виду полуторамесячное пребывание Есенина в Ленинграде в июне-июле 1924 г.
8. Стихотворение В. Г. Шершеневича «Стволы стреляют в небо от жары. » было напечатано в сб. «Плавильня слов», изд. «Имажинисты». М., 1920. В данном случае оно действительно приводится (с небольшими изменениями) в обратном порядке строк, от конца к началу. Сам В. Г. Шершеневич в это время отстаивал правомерность такого построения стихотворений, которое позволяло бы расставлять строки в произвольном порядке. Он писал, например: «. соединение отдельных образов в стихотворении есть механическая работа, а не органическая, как полагают Есенин и Кусиков. Стихотворение не организм, а толпа образов. Я глубоко убежден, что все стихи Мариенгофа, Н. Эрдмана, Шершеневича могут с одинаковым успехом читаться с конца к началу, точно так же, как картина Якулова или Б. Эрдмана может висеть вверх ногами» (Шершеневич В. 2х2=5. М., 1920, с. 15).
9. Это выступление состоялось 12 июля 1924 г.
10. Этот рассказ о первой встрече с А. А. Блоком, несомненно, сильно романтизирован. Прежде всего Есенин попал в Петроград в 1915 г. вовсе не таким наивным деревенским пареньком, каким он здесь рисует себя. Почти три года перед этим прожил он в Москве, работал, начал печататься. Так что трудно поверить, что он, сойдя с поезда, растерялся от извозчиков и трамваев, а потом стал у прохожего спрашивать адрес А. А. Блока. Неправдоподобно выглядит и описание появления Есенина в доме А. А. Блока. Известно, что, придя к Блоку, Есенин передал ему записку, в которой объяснил и цель визита, и даже обозначил желательное время встречи. Поэтому А. А. Блок не мог обмануться в цели, с какой он пришел.
11. Подобный снимок неизвестен.
12. Есенин приехал в Ленинград 24 декабря.
Комментарии, не имеющие прямого отношения к теме статьи, содержащие оскорбительные слова, ненормативную лексику или малейший намек на разжигание социальной, религиозной или национальной розни, а также просто бессмысленные, ПУБЛИКОВАТЬСЯ НЕ БУДУТ.