© Фокин П., состав, предисловие, комментарии, 2005
ЗАО ТИД «Амфора», 2005
Защиту интеллектуальной собственности и прав издательской группы «Амфора» осуществляет юридическая компания «Усков и Партнеры»
Товарищ Есенина, почти его ровесник, Рюрик Ивнев свою первую книгу стихов назвал пафосно – «Самосожжение». Было это в далеком 1913 году.
Он умер в 1981-м, не дожив недели до своего 90-летия.
Ядовитый Вадим Шершеневич писал о нем (в середине 1930-х!): «Рюрик ни холоден, ни тепел. Рюрик зябок».
Есенина представить девяностолетним невозможно. Даже шестидесятилетним.
И дело не только в стереотипе восприятия есенинского образа. Вечно молодого… Просто так, как он жил, долго жить нельзя.
Всего за десять лет – с 1915-го по 1925-й, где мировая война, революция, разруха, голод, гражданская война, —
им написаны сотни гениальных стихов;
издано более десятка книг;
проведено бессчетное количество поэтических вечеров и встреч;
исхожены-изъезжены десятки тысяч верст: Константиново Рязанской губернии, Москва, Петербург, Вологда, Соловецкие острова, Харьков, Ростов-на-Дону, Новочеркасск, Таганрог, Кисловодск, Пятигорск, Баку, Тифлис, Самара, Ташкент, Самарканд, Кенигсберг, Берлин, Дюссельдорф, Остенде, Париж, Венеция, Нью-Йорк, Чикаго, Бостон, Луисвилль, Канзас-Сити, Мемфис, Детройт, Балтимор, Филадельфия, Кливленд;
три зарегистрированных брака: с Зинаидой Райх (1917– 1921); с Айседорой Дункан (1922–1923); с С. А. Толстой (1925);
два гражданских брака: с А. Изрядновой (1913–1914); с Г. Бениславской (1923–1924);
четверо детей: Юрий (1915, от А. Изрядновой); Татьяна и Константин (1918 и 1920, оба – от З. Райх); Александр (1924, от Н. Вольпин);
непрерывная цепь друзей, знакомых, поклонников.
И – вечная борьба за первенство. Подлинно – самосожжение!
Да и характер – не подарок. Честолюбие непомерное. Животный эгоизм. Азартность, цинизм, жестокость. И вместе с тем – жажда любви, совестливость, щедрость. Ум живой и подвижный.
Благодатная почва для сплетен, пересудов, анекдотов.
Заманчивый персонаж для романов, пьес, кинофильмов.
Миф о Сергее Есенине стал складываться еще при его жизни. Он и сам постарался для этого. Анатолий Мариенгоф вспоминал, как Есенин наставлял его в искусстве пиара: «Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботинках и с пробором волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брюках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри – Белый. И волос уже седой, и лысина величиною с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят… Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними (петербургскими знаменитостями. – П. Ф.) предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом…»
Так в образе простачка-самородка и взошел на Парнас Серебряного века. И после, когда пленил своими голубыми глазами питерский салон и богему, не уставал играть, выдумывать себе роли. Вот он – крестьянский сын, лирическое «я» русского народа, в венке из васильков и со снопиком ржи в руках… А вот – русский денди, лидер имажинизма, в цилиндре и дорогом пальто… Вот – пьяный хулиган, певец Москвы кабацкой… Новый романтик – в пушкинской пелерине и с тростью… Муж Айседоры Дункан… Родственник Льва Толстого… Успешный нэпман, «хозяин» книжной лавки и поэтического кафе, сорящий деньгами направо и налево… Лишний человек, скиталец… Певец страны советской…
Первые мемуары о Есенине стали появляться в печати чуть ли не на следующий день после его смерти. Литератор Иван Евдокимов в день похорон Есенина записал в дневнике: «Вчера видел его в Доме печати в гробу. Лицо его было отвратительно. Это обаятельное лицо, вызывавшее к себе любовь, стало отвратительным. Смотреть было дико и больно. Довольно долго я смотрел на него, присмотрелся, оно стало приятнее, но, но – все же оно было ужасно. И вот уже несколько дней живешь под этим гипнозом – „Есенин, Есенин, Есенин“. Пишут в газетах (мало пишут, заняты все съездом РКП). Пытаюсь объяснить смерть – почему этот земной счастливец, первый поэт нашей гигантской страны, общий любимец, красивый, прекрасный, заласканный женской и мужской любовью, с поднимающеюся все выше и выше славой, вдруг так внезапно кончает свою жизнь? Ведь было же внешне вполне земное счастье! Вскрытие дало нормальный мозг. Кончил с собой, будучи трезвым. И всего-навсего прожил 31 год. Пытаются объяснить смерть – и не могут, и пишут жалкие слова. Тысячи друзей, а на поверку оказывается – ни один человек не знал его. И он унес какую-то тайну… Милый, очаровательный поэт! Могучее лирическое дарование! В России больше не осталось равного. Пока не стерлись в памяти все кусочки воспоминаний о нем, надо в ближайшее время записать».
Трагический финал есенинской жизни, за которой наблюдала вся Россия, вызвал колоссальный интерес к его личности. И, как следствие, небывалый спрос на литературу о нем. Создавалась она, как видно со слов Евдокимова – инициатора первого сборника воспоминаний о Есенине, по горячим следам, часто без проверки фактов и уточнения дат, со слов и по слухам. Под напором эмоций и неостывших впечатлений. При всей ценности этих свидетельств, они порой лишь отдаляют читателя от истинного образа поэта. Как писал сам Есенин, «лицом к лицу лица не увидать. // Большое видится на расстоянии».
Любовь к розыгрышу, театральность поведения, многоликость Есенина сыграли с ним злую шутку. Многие мемуаристы знали и видели лишь одну-две маски поэта, редко кому удавалось застать его «вне образа», да и тогда не всякому было доступно проникнуть в эту потаенную душу. Лирический герой часто помогал заполнить лакуны, но ведь и лирический герой Есенина – многолик. Подлинное лицо поэта – во всей полноте его поэтического мира, богатого, сложного, драматичного, исполненного психологизма и динамики. Тут нужен труд немалый. А вот анекдотец о великом человеке всегда рассказать приятно, и ведь – не соврать при этом! А то и соврать. И такое бывало.
Болезненно и остро реагировали на подобные «воспоминания» те, кто знал Есенина близко в течение многих лет. Первым на них откликнулся Анатолий Мариенгоф (1897–1962), написавший книгу с программным названием – «Роман без вранья». Она вышла в Ленинграде в издательстве «Прибой» (1927).
Мариенгоф в течение нескольких лет был закадычным другом Есенина, вместе они верховодили в «Ордене имажинистов», будоражили обывателя неуместными в нищие 1920-е годы цилиндрами, принимали деятельное участие в работе литературного кафе «Стойло Пегаса», были в буквальном смысле слова неразлучны: жили в одной квартире, делили скудные обеды, а случалось – в ледяные ночи первых пореволюционных зим – и спали в одной кровати. Мариенгоф тяжело переживал смерть друга. Незадолго до того они разошлись с ним в искусстве и в жизни. (Есенин женился на Айседоре Дункан и уехал за границу, публично порвав с имажинизмом. Мариенгоф связал свою жизнь с актрисой театра Таирова Анной Никритиной.) Такой разрыв всегда очень труден, а неожиданная смерть усугубляет вину и страдания того, кто остался жить. «Роман без вранья» стал для Мариенгофа средством одолеть душевную боль. Эстетически преображая все зигзаги и вывихи дружеских отношений с Есениным, он создал полнокровную картину той действительности, в которой суждено было прорастать поэтическому слову. Знаменитые ахматовские строки – «Когда б вы знали, из какого сора // Растут стихи, не ведая стыда» – вполне могли бы послужить эпиграфом к «Роману без вранья».
Имя Ивана Грузинова (1893–1942) сегодня известно только узкому кругу специалистов, а в начале 1920-х годов он входил в пятерку лидеров «Ордена имажинистов». Книгочей, вдумчивый и строгий, он с неподдельной серьезностью относился к проблеме обновленного поэтического слова, его видели в роли главного теоретика имажинизма. Тихий, спокойный, мягкий, он был верным другом и надежным товарищем. С Есениным они подолгу обсуждали новые стихи, вели теоретические споры. Как никто другой знал Грузинов литературные пристрастия и предпочтения Есенина, его поэтическое мировоззрение. Два мемуарных очерка Грузинова, созданных им в 1926–1927 годах, напоминают альбомы любительских фотографий, отснятых на профессиональную камеру. Нарочитая фрагментарность как бы вырванных из дневника страниц рисует образ поэта резкими штрихами, остро и нервно; она чутко передает напряжение есенинской души в 1920-е годы, его отчаянный поиск своего пути, творческую неутомимость и готовность к риску. Несмотря на небольшой объем, воспоминания Грузинова содержат исключительно много информации – очевидца и участника.
Группа имажинистов, которую возглавляли Есенин и Мариенгоф, включала в себя поэтов разного поэтического масштаба и опыта, в то же время каждый из них претендовал на эстетическую самостоятельность и новаторство. Объединял их пафос жизнеутверждения и социального оптимизма. Все были молоды и честолюбивы, в революции видели свою будущность, искали в ней оправдание собственных творческих поисков, энергично осваивали культурное пространство новой России. Одним из самых энергичных участников группы был Матвей Ройзман (1896–1973), получивший образование в Коммерческом училище и потому отряженный сотоварищами на ведение организационно-хозяйственных вопросов. Ройзман знал жизнь имажинистов с «самой интимной» стороны – со стороны денег. Конечно, и он был поэтом – остро чувствовал красоту поэтического слова, терзался муками творчества, испытывал восторг вдохновения. Но навыками бухучета не брезговал. В итоге у него собрался уникальный архив, а сам он стал обладателем совершенно эксклюзивной информации. Когда, спустя сорок лет, Ройзман принялся за воспоминания, он постарался написать их с максимальной достоверностью, опираясь на документы и перепроверяя каждый факт. Ройзман учел опыт Мариенгофа и свой текст назвал более осторожно – «Все, что помню о Есенине». Его книга, может быть, не столь выразительна и образна, но по-своему красочна и эмоциональна, богата многочисленными деталями и характерными эпизодами, словами и репликами Есенина, восстановленными по дневниковым записям. Ройзман, как и Мариенгоф, влюблен в Есенина и поэтому дорожит каждой чертой его личности, стараясь донести ее до потомков без прикрас и искажения. Хотя взгляд снизу вверх порой все же дает о себе знать. Но и этот взгляд – объективная неизбежность.
«Большое видится на расстоянии…»
Прошло уже восемьдесят лет после смерти Есенина. Его место в пантеоне русской словесности прочно и незыблемо, как бронзовый памятник на Тверском бульваре. Написаны сотни исследований о его жизни и творчестве. Опубликованы многие документы. Музеи бережно хранят мемориальные вещи и фотографии. И все-таки образ поэта продолжает манить своей тайной.
Кадры случайной кинохроники запечатлели несколько мгновений «живого» Есенина. Мы вглядываемся в них, ловя ускользающую тень.
Сквозь хрип воскового валика звучит голос. Неожиданно густого и тревожащего тембра. Этот голос не дает покоя, спутывает все картины и образы, смущает воображение.
И чтобы как-то с этим примириться, мы снова берем в руки книги тех, кто был с поэтом рядом. На очной ставке с памятью, сравнивая и сопоставляя свидетельства очевидцев, ищем правду о Сергее Есенине.
С опасением и надеждой.
Роман без вранья
В Пензе у меня был приятель: чудак-человек. Поразил он меня с первого взгляда бряцающими (как доспехи, как сталь) целлулоидовыми манжетами из-под серой гимназической куртки, пенсне в черной оправе на широком шнуре и длинными поэтическими волосами, свисающими как жирные черные сосульки на блистательный целлулоидовый воротничок.
Тогда я переводился в Пензенскую частную гимназию из Нижегородского дворянского института.
Нравы у нас в институте были строгие – о длинных поэтических волосах и мечтать не приходилось. Не сходишь, бывало, недельку-другую к парикмахеру, и уж ловит тебя в коридоре или на мраморной розовой лестнице инспектор. Смешной был инспектор – чех. Говорил он (произнося мягкое «л» как твердое, а твердое мягко) в таких случаях всегда одно и то же:
– Древние греки носилы длынные вольосы дла красоты, скифы – чтобы устрашать своих врагов, а ты дла чего, малчик, носишь длынные вольосы?
Трудно было в нашем институте растить в себе склонность к поэзии и быть баловнем муз.
Увидев Женю Литвинова – целлулоидовые его манжеты и поэтическую шевелюру, сразу я понял, что суждено в Пензенской частной гимназии пышно расцвесть моему стихотворному дару.
У Жени Литвинова тоже была страсть к литературе – замечательная страсть, на свой особый манер. Стихов он не писал, рассказов также, книг читал мало, зато выписывал из Москвы почти все журналы – толстые и тонкие, альманахи и сборнички, поэзию и прозу, питая особую склонность к «Скорпиону», «Мусагету» и прочим такого же сорта самым деликатным и модным тогда в столице издательствам. Все, что получалось из Москвы, расставлялось им по полкам в неразрезанном виде. Я захаживал к нему, брал книги, разрезал, прочитывал – и за это относился он ко мне с большой благодарностью и дружбой.
Жене Литвинову и суждено было познакомить меня с поэтом Сергеем Есениным.
Случилось это летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть года через четыре после моего появления в Пензе. Я успел окончить гимназию, побывать на германском фронте и вернуться в Пензу в сортире вагона первого класса. Четверо суток провел бодрствуя на стульчаке и тем возбуждая зависть в товарищах моих по вагону, подобно мне бежавших с поля славы.
Женя Литвинов, увлеченный политикой (так же, как в свое время литературой), выписывал чуть ли не все газеты, выходящие в Москве и Петрограде.
Почти одновременно появились в левоэсеровском «Знамени труда» – «Скифы», «Двенадцать» и есенинские «Преображение» с «Инонией».
У Есенина тогда «лаяли облака», «ревела златозубая высь», богородица ходила с хворостиной, «скликая в рай телят», и, как со своей рязанской коровой, он обращался с богом, предлагая ему «отелиться».
Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я всячески силился представить себе поэта Сергея Есенина.
И в моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять, роста в сажень, с бородой как поднос из красной меди.
Месяца через три я встретился с Есениным в Москве…
Хочется еще разок, напоследок, помянуть Женю Литвинова.
В двадцатом году мельком я увидел его на Кузнецком.
Он только что приехал в Москву и привез с собой из Пензы три дюжины столовых серебряных ложек.
В этих ложках сосредоточился весь остаток его немалого когда-то достояния. Был он купеческий сынок – каменный дом их в два этажа стоял на Сенной площади, и всякого добра в нем вдоволь.
Приехал Женя Литвинов в Москву за славой. На каком поприще должна была прийти к нему слава, он так хорошенько и не знал. Казалось ему (по мне судя и еще по одному своему гимназическому товарищу, Молабуху, разъезжавшему в качестве инспектора Наркомпути в отдельном салон-вагоне), что на пензяков в Москве слава валится прямо с неба.
Ежедневно, ожидая славы, Женя Литвинов продавал одну столовую ложку. Последний раз я встретил его в конце месяца со дня злосчастного приезда в Москву. У него осталось шесть серебряных ложек, а слава все не приходила. Он прожил в столице еще четыре дня. На последние две ложки купил обратный билет в Пензу.
С тех пор я больше его не встречал. Милая моя Пенза! Милые мои пензюки!
Первые недели я жил в Москве у своего двоюродного брата Бориса (по-семейному Боб) во 2-м Доме Советов (гост. «Метрополь») и был преисполнен необычайной гордости.
Еще бы: при входе на панели матрос с винтовкой, за столиком в вестибюле выдает пропуска красногвардеец с браунингом, отбирают пропуска два красноармейца с пулеметными лентами через плечо. Красноармейцы похожи на буров, а гостиница первого разряда на таинственный Трансвааль. Должен сознаться, что я даже был несколько огорчен, когда чай в номер внесло мирное существо в белом кружевном фартучке.
Часов в двенадцать ночи, когда я уже собирался натянуть одеяло на голову, в номер вбежал маленький легкий человек с светлыми глазами, светлыми волосами и бородкой, похожей на уголок холщовой скатерти.
Его глаза так весело прыгали, что я невольно подумал: не играл ли он перед тем, как войти сюда, на дворе в бабки, бил чугункой без промаха, обобрал дочиста своих приятелей и явился с карманами, оттопыренными от козен и медяков, что ставили «под кон»? Одним словом, он мне очень понравился.
Бегая по номеру, легкий человек тот наткнулся на стопку книг. На обложке верхнего экземпляра жирным шрифтом было тиснуто: «ИСХОД» и изображен некто звероподобный (не то на двух, не то на четырех ногах), уносящий голубыми лапищами в призрачную даль бахчисарайскую розу, величиной с кочан красной капусты.
В задание художника входило отразить мировую войну, февральскую революцию и октябрьский переворот.
Мой незнакомец открыл книжку и прочел вслух:
Нежности ты моей
Побудь сегодня козлом отпущения.
Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в него, должен был превосходить правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой до сего времени. Так, по крайней мере, полагал автор.
Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом, сразу обнаружив в себе человека, ничего не смыслящего в изящных искусствах.
И в довершение, держась за животики, он воскликнул:
– Это замечательно… Я еще никогда в жизни не читал подобной ерунды.
Тогда Боб, ткнув пальцем в мою сторону, произнес:
Незнакомец дружески протянул мне руку.
Когда минут через десять он вышел из комнаты, унося на память с собой первый имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса:
– Бухарин! – ответил Боб, намазывая вывезенное мною из Пензы сливочное масло на кусочек черного хлеба.
В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК, что помещалось на углу Тверской и Моховой.
Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано:
МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА
Меня кто-то легонько тронул за плечо:
– Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?
Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под синей поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее – и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.
– Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.
В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера.
Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты предков (так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах).
Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со стен засиженных мухами предков, навалили их целую гору и вынесли в кухню.
Бабушка инженера, после такой большевистской операции, заподозрила в нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим своим ухом к нашей замочной скважине.
Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни.
Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум основателя иезуитского ордена.
Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого, приблизительно, содержания:
– А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые канделяберы пуда по два вытянут?
– А не знаешь ли ты, какого они века?
– Восемнадцатого, говорила бабушка.
– И будто бы работы знаменитейшего итальянского мастера?
– Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять пшеничной муки отвалят.
– Так вот пусть уж до воскресенья постоят, а там и потащим.
За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и шаркало в безнадежности туфлями.
А в понедельник заново заводили мы разговор о «канделяберах», сокращая ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни.
Вскоре раздобыли себе и сообщников на это гнусное дело.
Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись толки о новой поэтической школе образа.
Несколько раз я перекинулся в нашем издательстве о том мыслями и с Сергеем Есениным.
Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста.
Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивая дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться.
У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов; каверзы, которые против него будто бы замышляли; и сплетни, будто бы про него распространяемые.
Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения.
Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну.
До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об «изобретательном» образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства «Песни песней», «Калевалы» и «Слова о полку Игореве».
У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками, динамические, движущиеся – корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома, увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке.
Формальная школа для Есенина была необходима. Да и не только для него одного. При нашем бедственном состоянии умов поучиться никогда не мешает.
Один умный писатель на вопрос «что такое культура?» – рассказал следующий нравоучительный анекдот.
В Англию приехал богатейший американец. Ездил по стране и ничему не удивлялся. Покупательная возможность доллара делала его скептиком. И только один раз, пораженный необыкновенным газоном в родовом парке английского аристократа, спросил у садовника, как ему добиться у себя на родине такого газона.
– Ничего нет проще, – отвечает садовник, – вспашите, засейте, а когда взойдет, два раза в неделю стригите машинкой и два раза в день поливайте. Если так станете делать, через триста лет у вас будет такой газон.
Всей русской литературе один век с хвостиком. Прозой пишем хорошо, когда переводим с французского.
Не ворчать надо, когда писатель учится форме, а радоваться.
Перед тем как разбрестись по домам, Есенин читал стихи. Оттого ли, что кричал он, ввергая в звон подвески на наших «канделяберах», а себя величал то курицей, снесшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергеем; от слов ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, что-то всхлипнуло, простонало и в безнадежности зашаркало шлепанцами по направлению к ватерклозету.
Содержание 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33